Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ПЕСНЬ ЖАВОРОНКА...

Рассказ.Глава 3.
Нинка бежала через поле, не разбирая дороги, и колосья хлестали ее по ногам, оставляя на коже тонкие красные полосы
. Она бежала от Гришки, от его карих, преданных глаз, от его робких рук и дрожащего голоса.
Бежала, потому что боялась — не его, а себя.

Рассказ.Глава 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс
Взято из открытых источников интернета Яндекс

Нинка бежала через поле, не разбирая дороги, и колосья хлестали ее по ногам, оставляя на коже тонкие красные полосы

. Она бежала от Гришки, от его карих, преданных глаз, от его робких рук и дрожащего голоса.

Бежала, потому что боялась — не его, а себя.

Себя, в которой вдруг проснулось что-то жесткое, требовательное, что шептало: мало.

Мало тебе этого поля, мало жаворонков и ромашек, мало его вечной доброты, от которой веет нищетой.

У самой деревни она остановилась, перевела дыхание.

Сердце колотилось так, что звон стоял в ушах.

Она прислонилась спиной к старой березе, прикрыла глаза. В груди было пусто и колко, точно туда набрали еловых иголок.

Дома ее ждали — покосившийся дом Зойки, где пахло щами и прокисшим молоком, где мать вечно ворчала, перебирая хворост у печки, и где все стены были пропитаны тоской и злостью

. Нинка вошла в горницу, скинула сандалии у порога.

— Опять с этим лопоухим шлялась? — Зойка даже не обернулась, но голос ее был как наждак.

— Я видела из окна, как вы у дуба сидели.

Срамота! Девка замуж собралась, а смотрю — ни кола, ни двора, ни ума в башке.

— Мам, оставь, — устало сказала Нинка, проходя к зеркалу.

Она смотрела на свое отражение и не узнавала себя.

Двадцать лет — возраст, когда кровь играет, когда хочется жить так, чтобы дух захватывало.

А она жила в этом медвежьем углу, стирала, доила корову, ходила на покос. Грудь ее, высокая и пышная, тяжело вздымалась от быстрой ходьбы, тонкие пальцы сжимали край стола, а лицо в зеркале было красивым — с высокой скулой, с родинкой у самой губы, с глазами такого чистого синего цвета, словно их вымыли родниковой водой.

Но в этих глазах сейчас не было смеха, была тревога.

— Нинка! — опять окликнула Зойка, поворачиваясь.

— Ты слышишь меня? Я эту нищету знаю.

Валькин муж пропойца, сама она как щепка, изба гнилая.

Туда попадешь — навек сгинешь.

А ты у меня вон какая, — мать окинула ее оценивающим взглядом, — не деревенская красавица, а загляденье.

У тебя перед тобой вся жизнь. А Павел Владимирович...

Нинка вздрогнула при этом имени. Мать лукаво прищурилась, заметив это.

— Он же к тебе ездит. Не просто так.

Мужик видный, при должности.

И разведенный — это даже лучше, детей нет под боком, только у бывшей. Свободный.

Неужто не понимаешь?

Нинка отвернулась от зеркала.

Конечно, она понимала.

Павел Владимирович — участковый, крупный мужчина лет сорока, с густыми темными усами, с твердым подбородком и уверенным, цепким взглядом.

Он появился в их деревне полгода назад, когда старое участковое передали новому.

Он был не здешний, из города, и от него веяло той самой властью и стабильностью, о которой мечтала каждая деревенская баба.

Развелся он с Любой в прошлом году — говорили, что сам ушел, оставил ей дом и детей.

Детей — двух девчонок, маленьких, которые теперь росли без отца. Люба плакала на людях, кляла его, а бабы судачили, что Павел Владимирович приехал в деревню как раз ради того, чтобы забыться, найти новую жизнь.

Нинка видела его в первый раз у сельсовета — он вышел в новенькой форме, застегнутой на все пуговицы, и оглядел народ строгим, внимательным взглядом.

Она тогда стояла с коромыслом, и он посмотрел на нее так, что у нее внутри все перевернулось.

Не как на девку, а как на женщину.

Гришка смотрел на нее преданно, с обожанием, а Павел Владимирович — по-хозяйски, прикидывая, стоит ли брать.

Она не хотела себе признаваться, что это ей нравится.

Но в ее памяти врезался тот вечер, когда он подвез ее на мотоцикле от магазина.

Она сидела сзади, держась за его широкую спину, и ветер развевал ее светлые волосы.

Он остановился на повороте, обернулся, и спросил:

— Ну что, Нинка, замуж не собираешься?

Она растерялась, покраснела.

— А вы что, свататься приехали? — выпалила в ответ, сама испугавшись своей дерзости.

Он усмехнулся — глаза его, серые, стальные, блеснули, и он ответил:

— А почему нет? Я мужик серьезный.

Мне нужна не девка с косичками, а хозяйка, красавица.

Ты, я вижу, и на мотоцикле не боишься ездить, и с мужиками говоришь смело.

Такая и в городе не пропадет.

Он тронул ее за руку, чуть сжал пальцы, и это прикосновение обожгло — сильное, уверенное, мужское.

После того вечера она не могла спать.

Она думала о нем, о его руках, о его твердом голосе, о том, как он назвал ее красавицей.

Гришка называл ее «Нинка» и «солнышко» — ласково, но по-детски. А Павел Владимирович не давал обещаний, он просто смотрел и говорил о деле.

И вот сейчас, стоя перед зеркалом, Нинка видела свое лицо, на котором еще не высохли следы слез, и думала: а может, мать права?

Зачем ей Гришкина тоска, его вечные вздохи, его поле, где даже картошка не всегда родится?

Павел Владимирович — он обеспечит.

У него квартира в городе, зарплата, перспективы.

А Гришка... он просто мальчик. Пусть высокий, красивый, с карими глазами, которые умеют плакать, — но мальчик.

Она вспомнила сегодняшний день.

Как он целовал ее в поле, как дрожали его руки, как он говорил, что любит до боли.

И тут же перед глазами возник образ Павла — усатый, уверенный, с его мотоциклом и строгой формой.

Две дороги, две мужские фигуры, две жизни. И она стояла на распутье, не зная, куда шагнуть.

— Нинка! — мать вывела ее из раздумий.

— Он завтра приедет. Павел Владимирович.

Сказал, что поговорить хочет. Ты будь как надо, причешись, платье надень.

Нинка резко обернулась.

— Он сказал? — голос ее дрогнул. — Что завтра?

Зойка довольно усмехнулась, покачивая головой.

— Ага. Уже с утра будет. Говорят, в город позовет.

Показывать квартиру, — она подмигнула дочери, — не каждый день такое счастье приваливает.

А этот твой Гришка пусть у реки сидит да сопли жует.

Нинка почувствовала, как по спине пробежал холод.

Завтра. Павел Владимирович приедет.

Сделает предложение — и тогда все решится

. Она любит Гришку? Она не знала. Она любила его доброту, его искренность, его глупую, трогательную преданность.

Но любит ли как мужчину? Когда она рядом с Павлом, она чувствует себя маленькой, но защищенной.

Когда рядом с Гришкой — она сильная, нужная. И эту силу она любила больше, чем его беспомощность.

Нинка вышла на крыльцо, села на ступеньки и обхватила колени руками. Начинало смеркаться.

Где-то в полях еще пел жаворонок — последняя, прощальная песня. Нинка смотрела на дорогу, что вела к дубу.

Она знала, что Гришка сейчас там, один.

Возможно, плачет. И ей хотелось побежать к нему, обнять, сказать, что она его не бросит. Но ноги не двигались.

Рядом с ней, внутри нее, звучал другой голос — настойчивый, холодный, который шептал: «А он сможет дать тебе то, что нужно? Он сможет вывезти тебя отсюда?»

Она заплакала — тихо, беззвучно, слезы катились по щекам, попадали на губы, и она их не вытирала.

Впервые она чувствовала себя не смешливой, легкой Нинкой, а взрослой женщиной, которая должна выбирать, и этот выбор разрывал ее на части. Жаворонок смолк.

Наступила тишина, тяжелая, как осенняя вода в Урне. И Нинка поняла, что ночь будет долгой, а утро принесет либо счастье, либо горе.

*****

Ночь над Козьим Бродом выдалась тревожной.

Луна, полная и желтая, как старый пятак, висела низко над крышами, и казалось, что она подглядывает в каждое окно.

В избе Зойки горел огонек до полуночи — Нинка не спала, сидела у печи, глядя на догорающие угли, и угли эти мерцали так же тревожно, как ее глаза.

Она перебирала в памяти каждое слово, сказанное Гришкой у дуба. Его голос, дрожащий, преданный, звучал в ушах назойливым звоном, от которого не спасала даже тишина.

Нинка вышла на крыльцо, когда небо на востоке только начинало светлеть.

Роса оседала на траве, и холодные капли стекали по босым ногам.

Где-то в лесу заухала сова, но птица затихла так же внезапно, как и начала. Тишина вновь окутала деревню, тяжелая, ватная.

Нинка глубоко вздохнула, вдыхая запах мокрой листвы и дыма из печных труб — кто-то уже вставал, кто-то уже растапливал печь. Жизнь в деревне начиналась рано, и сегодня она начиналась для Нинки с той же тягостной тревогой, что терзала ее всю ночь.

Она надела свое лучшее платье — легкое, сиреневое, с кружевами на воротнике.

Мать купила его на ярмарке еще прошлой весной, и Нинка берегла его, как память.

Волосы — светлые, до пояса — она расчесала и заплела в толстую косу, перехваченную синей лентой.

В зеркале отражалась красавица с испуганными глазами.

Родинка у губы казалась темной, словно нарисованной углем, и Нинка провела по ней пальцем, будто пытаясь стереть, но родинка осталась.

Мать суетилась вокруг, вытирала пыль с подоконников, хотя пыли там и не было, и то и дело поглядывала в окно. Ждала.

Нинка сидела у окна и тоже ждала, но сердце ее билось от страха, а не от радости.

Где-то после полудня, когда солнце поднялось высоко и начало припекать, на дороге показался мотоцикл.

Звук мотора разнесся по всей деревне, как весть.

Мотоцикл был черный, блестящий, с высоким рулем, и на нем сидел Павел Владимирович в легкой рубашке с коротким рукавом и в темных очках.

Он выглядел как человек из другого мира — уверенный, собранный, чужой. Он остановился у калитки, снял очки, и окинул взглядом избу, огород, а затем — окно, где стояла Нинка.

Улыбнулся. Такая улыбка, короткая, властная, не предвещала ничего плохого, но Нинка почувствовала, как ладони стали мокрыми.

— Ну что, Нина, готова? — спросил он, когда она вышла к калитке. Голос его был низким, спокойным, будто он спрашивал о погоде.

— Куда? — переспросила она, хотя знала ответ.

— Прокатимся. Покажу тебе город. Квартиру мою покажу, — он кивнул на мотоцикл. — Садись.

Нинка оглянулась на дом.

Мать стояла в дверях, прижимая руки к груди, и на лице ее было написано торжество. Она будто говорила: «Ну, чего стоишь? Хватай свое счастье, дура!»

Нинка перевела взгляд на дорогу, что вела в поле, к дубу. Там, далеко, мелькнула высокая фигура. Гришка.

Он шел с поля с граблями на плече, медленно, ссутулившись. Он еще не видел мотоцикла.

Не видел, как Павел берет ее за руку, помогая сесть на сиденье.

— Садись, — повторил Павел, и рука его лежала на ее талии, сильная, уверенная.

Нинка села.

Мотоцикл взревел, и они тронулись. Ветер ударил в лицо, разметал волосы, вырвавшиеся из-под ленты.

Деревня проносилась мимо — избы, заборы, перепуганные куры, старухи, высовывающиеся из окон. А впереди, прямо по курсу, по краю поля шел Гришка.

Он услышал рев мотора, поднял голову. Увидел. Замер.

Мотоцикл пронесся мимо него метрах в десяти, и Нинка видела его лицо — оно побелело, как мел, глаза расширились, грабли выпали из рук и с глухим стуком упали на землю.

Он стоял, открыв рот, и смотрел на нее, на мотоцикл, на Павла. И в этом взгляде было столько боли, что Нинка не выдержала — отвернулась.

Они проехали еще пару минут, и когда деревня скрылась за поворотом, Нинка попросила остановиться.

Мотоцикл затих у обочины, среди высоких сосен.

— Не могу, — выдохнула она, не глядя на Павла.

— Что не можешь? — спросил он, и в голосе его появилась сталь.

— Не могу так, — она спрыгнула с сиденья, отошла на пару шагов, обхватила себя руками.

— Я видела его лицо. Гришки.

Он... он ничего не понял.

Павел Владимирович выдохнул, снял очки и тоже вышел из мотоцикла. Он подошел к ней, положил руку на плечо, но Нинка вздрогнула и отступила. В его глазах мелькнула досада.

— Послушай, Нина, — сказал он жестко, но сдержанно. — Ты взрослая девочка.

Ты понимаешь, что он тебе предлагает?

Жизнь в дыре, с пьяницей-отцом и злой матерью?

У него нет ни гроша, ни перспектив.

Он будет носить тебе ромашки, пока они не завянут.

А у меня, — он указал на мотоцикл, на свои руки, на дорогу, — у меня есть все. Я могу дать тебе то, что ты заслуживаешь.

Неужели ты не видишь?

Нинка подняла на него глаза.

Синие, влажные, в них плескалась боль.

Она смотрела на него, красивого, уверенного, сильного, и видела перед собой Гришку — с его граблями, с его испуганным лицом, с его любовью, которая не умела быть настойчивой.

И поняла вдруг, что в ней борются две женщины.

Одна хотела города, комфорта, легкой жизни. Другая — того мальчика, который умел плакать, который жалел всех, кто слабее, который носил в кармане леденцы для старух.

— Я знаю, Павел Владимирович, — сказала она тихо. — Я все понимаю. Но не сегодня.

Дайте мне время.

Участковый сжал губы. Он не привык, чтобы ему отказывали, не привык ждать. Но он посмотрел на ее лицо, на слезы, на дрожащие губы, и что-то в нем смягчилось.

— Хорошо, — сказал он, сел на мотоцикл, завел мотор. — Думай. Но не долго, Нинка.

У меня терпение не резиновое.

Он развернулся и уехал, оставив ее одну на пустынной дороге.

Сосны шумели над головой, ветер играл в кронах, и где-то вдалеке, над полем, снова запел жаворонок.

Песня его была пронзительной, светлой, и казалось, она звала кого-то. Нинка опустилась на траву у обочины и заплакала — навзрыд, как в детстве, когда у нее отобрали игрушку.

Только сейчас у нее отбирали не игрушку, а ее саму, ее душу, ее будущее. И она не знала, что с этим делать.

А там, в поле, Гришка все стоял на том же месте.

Грабли валялись у ног, ветер шевелил его черные волосы, а он смотрел вслед мотоциклу, который уже скрылся за лесом.

Внутри него ничего не осталось — ни тепла, ни надежды. Только пустота, черная, как речная глубина.

Он медленно нагнулся, поднял грабли, и пошел дальше — в поле, в рожь, в никуда. Жаворонок пел над ним, но Гришка уже не слышал. Он слышал только шум мотора, который увозил его любовь.

*****

Ночь для Гришки тянулась бесконечной, вязкой мукой.

Он не спал — лежал на сеновале, зарывшись лицом в сухую, колючую солому, и смотрел в щель между досок, где виднелась луна.

Она плыла по небу равнодушно, холодно, и Гришке казалось, что она смеется над ним.

Он слышал, как в доме затихли шаги матери, как захрапел отец, где-то за стеной мяукнула кошка.

А он все лежал и переваривал увиденное — черный мотоцикл, участкового в темных очках, ее светлые волосы, развевающиеся на ветру. И ее взгляд, когда она проезжала мимо.

Она отвернулась.

Отвернулась от него, от его граблей, от его разбитого сердца.

****

Под утро он встал.

Тело его одеревенело, в глазах пульсировала сухая, колючая боль — он не плакал, слез не было, только жжение, будто внутрь насыпали песка. Он вышел в поле, прошел по росе, не чувствуя холода.

Трава хлестала его по ногам, но он не замечал.

Он шел к дому Зойки, не отдавая себе отчета, что делает.

Просто ноги несли его сами, как по тропе, протоптанной за многие месяцы его любви.

Деревня только просыпалась.

Где-то прокричал петух, хрипло и надрывно, ему ответил другой.

Дым из труб поднимался в прозрачный утренний воздух прямыми столбами. Запахло свежим хлебом и навозом.

Но Гришка ничего этого не чувствовал — только боль, глухую, тупую, которая разрасталась в груди, заняла все пространство, вытеснила разум.

Он подошел к калитке Зойки, остановился.

Рука его дрожала, когда он толкал скрипучую дверцу.

Во дворе никого не было — Зойка уже ушла доить корову, он знал её распорядок.

На крыльце стояла Нинка — в том самом сиреневом платье, с распущенными волосами, и поправляла завязки на фартуке. Увидев его, она вздрогнула, попятилась, но было поздно.

— Нинка, — выдохнул Гришка, и голос его был таким чужим, будто не его. Он переступил порог, оказался в паре шагов от нее.

Она молчала.

Глаза ее, синие, сегодня казались особенно холодными. Она скрестила руки на груди, словно защищаясь.

— Гриш, уходи, — сказала она тихо. — Не надо.

Мать увидит — будет скандал.

— Плевать, — хрипло ответил он.

— Мне на все плевать, кроме тебя.

Он не знал, что делает.

Он опустился на колени прямо перед крыльцом, на мокрую, еще не просохшую землю, и поднял на нее глаза.

Слезы, которые он сдерживал всю ночь, наконец хлынули — горячие, соленые, они текли по щекам, капали на рубаху.

Он не вытирал их. Он смотрел на нее снизу вверх, умоляюще, как смотрят на икону.

— Нинка, не уходи к нему, — заговорил он, и слова его сбивались, путались, захлебывались слезами.

— Я все сделаю, я все для тебя.

Я на работу устроюсь, в город уедем, я детей наших кормить буду, не пожалеешь.

Нинка, я люблю тебя так, что жить без тебя не могу.

Не могу! Понимаешь?

Если ты уйдешь — я умру.

Умру, Нинка.

Он вцепился руками в ее ноги, обхватил щиколотки, прижался лицом к подолу платья.

Он дрожал, как осиновый лист на ветру, и плечи его ходили ходуном от беззвучных рыданий.

Он целовал ее сандалии, как целуют святыню, не стыдясь, не думая о том, что кто-то может увидеть.

А Нинка стояла неподвижно.

Смотрела на его макушку, на черные волосы, на вздрагивающие плечи. И сначала ей стало жаль его.

Жаль до боли, до сжатия в груди. Она хотела опуститься на колени рядом, обнять его, прижать к себе, как маленького, успокоить.

Но в следующую секунду что-то внутри нее перевернулось.

Она увидела его со стороны — взрослый парень, высокий, сильный, а ползает на коленях, хватается за ноги, ревет, как ребенок.

Умоляет. Ему двадцать лет, а он ведет себя как несмышленый мальчишка.

У него нет ни гордости, ни стержня, ни мужской твердости.

Он может только плакать и просить.

А что он сделает, если она скажет «нет»? Он утопится, что ли? Повесится?

И эта мысль — о его возможной смерти — вызвала в ней не страх, а брезгливость.

Она не хотела быть за него ответственной. Она не хотела такой любви — липкой, жалкой, требующей жертвы.

Отвращение поднималось в ней медленно, как масло в холодной воде. Она смотрела на его руки, сжимающие ее ноги, и чувствовала, что они чужие.

Ей хотелось сбросить их, стряхнуть, как липкую паутину.

Гришка поднял на нее мокрые, красные глаза, и в них была такая преданность, такая слепая собачья верность, что Нинку передернуло.

— Встань, — сказала она жестко, и голос ее прозвучал резко, колюче.

Он не сразу понял.

Замер, глядя на нее снизу вверх, словно надеясь, что она скажет что-то другое. Но Нинка повторила — холодно, твердо, без тени прежней нежности:

— Встань, кому сказала! Прекрати позорить себя и меня!

Она отступила назад, и руки его, потеряв опору, беспомощно упали на колени.

Гришка медленно поднялся.

Стоял перед ней, весь в грязи, в слезах, разбитый, жалкий.

Он вытер лицо рукавом, но грязь размазалась, и он стал похож на нашкодившего ребенка, который не знает, как искупить вину.

— Нинка... — прошептал он, и голос его срывался.

— Замолчи, — перебила она, и в ее синих глазах зажглась та самая сталь, которую он никогда раньше не видел.

— Ты что, думал, я побегу за тобой из жалости?

Думал, что если ты будешь валяться в ногах, я скажу: «Ах, Гришенька, ты такой несчастный, я останусь»?

Нет, Гриша. Это не любовь.

Это слабость. Ты слабый. Ты всегда был слабым.

Она перевела дыхание, и слова ее были как пощечины — одна за одной.

— Ты жалеешь всех: старух, собак, меня.

А себя еще больше. Ты боишься всего, даже сказать маме правду.

Ты не умеешь брать, ты умеешь только просить.

Как я могу с тобой быть?

Как я могу смотреть на тебя как на мужчину, если ты — тряпка?

Если ты готов ползать на коленях перед каждой, кто тебя разлюбит?

Гришка замер.

Каждое слово вонзалось в него, оставляло кровавые раны.

Он смотрел на нее и не узнавал.

Та, что смеялась с ним у дуба, что говорила о любви, что вплетала ромашки в его волосы, — где она?

Перед ним стояла совсем другая — жесткая, холодная, чужая.

И он понял, что она говорит правду.

Он слабый. Он всегда был слабым.

— Я... — начал он, но Нинка перебила:

— Уходи, Гриша. Уходи и не возвращайся.

Я не буду с тобой. Я выбрала Павла.

У него есть все, чего у тебя нет — воля, характер, будущее.

А ты останешься здесь, с мамкой своей и отцом-алкоголиком, и будешь всю жизнь жалеть всех вокруг.

Мне это не нужно.

Она повернулась, вошла в дом и захлопнула дверь.

Звук был глухой, тяжелый, как приговор.

Гришка остался стоять на крыльце, один, грязный, с опущенными руками.

Слезы высохли — осталась только пустота. Он медленно повернулся, сошел с крыльца, прошел через калитку. И побрел по деревне, не видя, не слыша, не чувствуя.

Проходя мимо реки, он остановился.

Урна текла привычно, спокойно, отражая утреннее небо.

Он посмотрел на свое отражение в мутной воде — бледное лицо, красные глаза, спутанные волосы.

И вдруг ему стало так стыдно, так горько, что он опустился на колени — теперь уже у реки — и умылся.

Холодная вода обожгла, отрезвила.

Он вытерся рукавом, пригладил волосы.

Где-то внутри, на самом донышке, зажглась маленькая, острая искра. Не любовь — гордость.

Она сказала, что он слабый. Что он только жалеет всех. Что он тряпка. Он выпрямился, посмотрел на небо. Жаворонок уже пел — громко, звонко, счастливо.

Песня его была о свободе, о полете, о том, что мир велик.

— Я докажу тебе, — прошептал Гришка одними губами, и в голосе его прозвучала та самая сталь, которой так не хватало. — Я докажу, что я сильный. Без тебя. Ради себя.

Он развернулся и пошел прочь — в ту сторону, где за горизонтом виднелся город, где дымили трубы заводов, где была другая жизнь.

Он уходил из Козьего Брода, из родного дома, из своей разбитой любви. Он уходил, чтобы стать тем, кого не будут топтать ногами. И жаворонок пел над ним, будто благословлял на эту трудную, но единственно верную дорогу.

Продолжение следует .

Глава 4