Я женщина смирная. Тридцать пять лет в районной библиотеке проработала, среди тишины да формуляров, голоса лишний раз не повышу. Меня во всём доме знают как самую безобидную старушку: цветы на площадке поливаю, кошек подкармливаю, лифт придержу, ни с кем сроду не лаюсь.
Людмила Васильевна, божий человек.
Вот только есть на свете одна контора, что и святого до греха доведёт, и ангела научит выражаться. ЖЭК называется. Или как там нынче модно – управляющая компания. А по мне, хрен редьки не слаще, как ни назови.
Началось всё по весне. Потекла у меня крыша – я ж на последнем этаже доживаю. Да не закапало интеллигентно где-нибудь в углу, а полилось прямо в комнату, на сервант, на ковёр, на фотографию покойного мужа. Я тазик подставила. Потом ведро. Потом второе.
К маю у меня в комнате стало как в фонтанном зале Петергофа, только без музыки и без билетов. Капает в три голоса: в тазик – тенором, в ведро – басом, а в кастрюлю – так и вовсе колоратурное сопрано. Хор, да и только. Я бы даже залюбовалась, кабы не моё же добро под этим водопадом мокло.
А снизу уже и сосед забарабанил: к нему-то моя вода просочилась, на его новенькие обои. Прибежал, руками машет:
«Васильевна, вы там что удумали, бассейн открыли?»
А я ему: «Открыла, голубчик, заходи, поплаваем. Всё одно ЖЭК нам билетов не продаёт».
Посмеялись мы с ним на лестнице – а что ещё делать-то? Не реветь же в три ручья под собственным потолком.
Позвонила в диспетчерскую. Там девочка, Танюша, милая такая, заявку приняла, записала, всё честь по чести: ждите, говорит, мастера. Ну я и стала ждать. Жду неделю. Жду две. Жду месяц. А мастер всё не идёт, будто его в Красную книгу занесли. Капает. Звоню опять – заявка ваша принята, в работе. В работе она, вишь ты. И работа эта движется со скоростью моего радикулита, то есть исключительно вспять.
Пошла я тогда сама. В этот их ЖЭК, ножками. А там, в кабинете с табличкой, сидит начальник участка – Эдуард Аркадьевич. Молодой, гладкий, костюмчик в обтяжечку, часы блестят, одеколоном за версту шибает, не мужчина, а витрина. Сидит и в телефончик смотрит, важный, как индюк на параде. Я ему про крышу, про воду, про сервант.
А он на меня глаз не поднял. «Бабуля, – цедит, – не мешайте работать. Капитальный ремонт кровли в плане на будущий год. Ждите очереди». И рукой эдак махнул, как муху отгоняют. Меня, Людмилу Васильевну, тридцать пять лет выслуги, – как муху.
И ведь не меня одну. Весь наш дом эта контора за людей не держала.
Соседка моя, Райка с третьего, у которой батарея зимой еле тёплая, ходила-ходила к ним – без толку, как об стенку.
Дед Матвей с пятого полгода бился за лифт – а тот как застрял между этажами с табличкой «не работает», так и стоит, уже паутиной зарос.
А молоденькая мать-одиночка со второго пришла про детскую площадку похлопотать, где качели на одной цепи болтаются, – так на неё Эдуард Аркадьевич и вовсе цыкнул: гуляйте, мамаша, где-нибудь ещё.
Сидит этот красавчик в кабинете, как султан на подушках, и всякого, кто старше сорока или беднее его часов, в упор не замечает.
Ну, думаю, голубчик. Не на ту напал.
****
Вот тут, скажу я вам, во мне что-то и щёлкнуло. Тихо так щёлкнуло, по-библиотечному.
Я ведь человек какой? Я человек терпеливый и к бумаге привычный. Меня бумажкой не напугаешь, я сама кого хочешь бумажкой напугаю. Села я дома за стол, надела очки и принялась за дело по всем правилам. Написала заявление. В двух экземплярах, как положено, со ссылочками на постановления и нормативы – мне ж нужную бумажку отыскать, что тебе чихнуть, я в библиотеке и не такое находила.
Один экземпляр им под роспись, другой себе в папочку. Не ответили в срок – пишу жалобу на то, что не ответили. Не отреагировали – пишу повыше, в жилищную инспекцию, культурно, без единого бранного слова, на голубом глазу. У меня этих бумажек скоро своя картотека завелась, я ж библиотекарь, у меня всё по алфавиту и по датам. Завела я на этот ЖЭК отдельную папку, толстую, с надписью от руки на корешке. Туда – копии заявлений, сюда – ответы-отписки, в кармашек – квитанции заказных писем. Сосчитала как-то на досуге: за два месяца сорок одна бумага. Хоть роман издавай, в двух томах: «Преступление и отписка».
А Эдуард Аркадьевич знай отписывается. Придёт ответ казённый: «Ваша заявка рассмотрена, включена в график». График у него – что горизонт: идёшь к нему, идёшь, а он всё отодвигается.
Понял он, что я не отстану, и стал при виде меня дверь кабинета на ключ запирать. Сидит внутри, как сыч в дупле, и в щёлочку зыркает, ушла ли бабка. А бабка не уходит. Бабке на пенсии торопиться некуда.
Я приноровилась: приду поутру, сяду на стульчик в коридорчике аккурат напротив его двери, вязание достану – и сижу. Молчком. Час сижу, другой сижу, носок вяжу. Он там, за дверью, преет и выйти не смеет, знает – я тут как тут, стерегу. Так и куковали мы с ним: он в своём дупле, я на жёрдочке.
Бывало, подойдёт другой какой проситель, спросит шёпотом: «Бабушка, вы крайняя?» А я ему: «Крайняя, милый. Крайняя, предпоследняя и, почитай, единственная. Я тут теперь вроде как прописана».
Тем временем свела я знакомство с его работягами. Слесари там двое, Витёк да Сёма, мужики незлые, рукастые, только вечно голодные, как студенты на картошке. Стала я им носить пирожки. Не начальнику, упаси бог, – мужикам. С капустой, с картошкой, с яблоком, с ливером – у меня рука лёгкая, тесто пуховое.
И растаяли мои слесари. «Баб Люд, – говорят, – да мы вашу крышу за полдня залатаем, делов-то, материал есть». Обрадовалась я. Рано обрадовалась. Потому как Эдуард Аркадьевич, прознав, выстроил их по струнке и объявил: без моей подписи на наряде – ни единого гвоздя в эту крышу. А подписи не даёт. Назло.
Мужики руками разводят, глаза прячут: «Баб Люд, рады бы, да Аркадьич с нас три шкуры спустит, нам семьи кормить». И пирожки жуют виновато.
Понимаю. На пирожках далеко не уедешь, когда над тобой такой начальник. А я не сдавалась: и Танюше-диспетчерше пирожков занесла, и вахтёру дяде Косте, и бухгалтерше Зиночке. Весь ЖЭК у меня уже моё тесто уплетал да головами качал, сочувствуя.
Один Эдуард Аркадьевич не брал – брезговал, видать, простой народной выпечкой. И зря. Кто бабкиных пирожков не ест, тому в жизни путного не выйдет – это я давно приметила, за тридцать пять лет на людей нагляделась.
Прихожу я с того ЖЭКа домой злая, мокрая, под собственным потолком зонтик впору раскрывать. Сяду, погляжу на ведра свои поющие – и реветь охота. А вечером, бывало, иду в хор.
Есть у нас при доме культуры хор ветеранов, «Рябинушка». Вот там душа моя и отходит. Поём мы старинное, протяжное, и я в нём со своей закадычной подружкой, с Зоей Павловной, вторыми голосами вывожу.
Хорошая женщина Зоя Павловна, душевная, мы с ней сорок лет бок о бок, хоть характер у неё – чистый кремень, не забалуешь. Попоём, чайку попьём, посетуем на жизнь, на детей непутёвых, что про матерей забыли, – глядишь, и полегчало. Назавтра опять к моим поющим вёдрам, тазики выливать.
И вот сижу я как-то на спевке, рядышком с Зоей Павловной, в перерыве чай разливаем. А она и завздыхала.
«Эх, Люда, – говорит, – вот мой-то оболтус. Выбился в начальники, заважничал, ходит гоголем, а мать родную месяцами не навестит, всё дела у него, всё некогда. Дельный, не пьёт, а сердца нет. И в кого такой уродился?»
И достаёт из сумочки фотокарточку, сыном своим похвастаться. Я очки поправила, глянула – да чуть стакан с чаем из рук не выронила. С карточки на меня глядел гладкий, важный, в костюмчике в обтяжечку – он. Эдуард Аркадьевич. Мой персональный мучитель.
«Зоечка, – говорю я как можно спокойнее, а у самой внутри уж колокола звонят. – А кем же твой сыночек трудится-то?»
«Дак начальником участка, в ЖЭКе вашем же, родная. Эдик мой. Гордость моя единственная».
Гордость. Ну-ну. Сижу я, пью чай мелкими глоточками и чувствую, как медленно-медленно расплывается на моём лице улыбка. Первая улыбка за два месяца. Пришла я в тот вечер домой, а с потолка капает, как капало, в тазик тенором, в ведро басом. Да только мне эта капель уж не музыкой даже – колыбельной показалась.
Постелила я постель, легла и впервые за всю эту канитель уснула спокойно, без капель в голове и без обиды в сердце. И снился мне почему-то Эдуард Аркадьевич – маленький, в коротких штанишках, на трёхколёсном велосипеде. Хороший, в общем-то, сон.
Назавтра пошла я в ЖЭК. Но не воевать.
Я пришла сладкая, как медовый пряник, тихая, ласковая. Села напротив Эдуарда Аркадьевича – он аж насторожился, не узнаёт бабку, бабка не та. Я и про погоду, и про здоровьице, и какой нынче чудный был вечер в нашем хоре. Он кривится, ждёт, когда ж я про крышу заведу да отстану. А я не завожу.
Я ему улыбаюсь и говорю:
«Эдичка (он аж поперхнулся, как его, начальника, – Эдичкой), а ведь матушка твоя, Зоя Павловна, – мне ближайшая подруга. Сорок лет рядышком, и в хоре вторыми голосами. Чудесная женщина. Я ей, знаешь, до сих пор как-то не рассказывала, что у нас тут за начальник завёлся – как он со старухами разговаривает да как родную мать по полгода не проведает. Всё жалею её, расстраивать не хочу. А может, зря молчу? Вот в среду как раз спевка. Посидим, чайку попьём, я и поделюсь – по-соседски, по-дружески».
Знали бы вы, граждане, что делается с человеком от одного-единственного, вовремя сказанного имени. Был передо мной гладкий, важный индюк, а стал бледный мальчик, у которого вот-вот мамка ремень достанет.
«Людмила Васильевна, – залепетал, – да что вы… да зачем же маму беспокоить… да мы вашу крышу… да хоть сегодня!»
И ведь не соврал. К вечеру того же дня на крыше уже стучали мои дорогие Витёк с Сёмой, а Эдуард Аркадьевич лично, своими наманикюренными ручками, принёс мне наряд – подписанный, с печатью, в двух экземплярах. Учёл, видать, мою любовь к бумажкам.
И крышу мне перекрыли. Да не только крышу – контору будто прорвало: и Райке с третьего батарею наладили, чтоб жаром пыхала, и деду Матвею лифт наконец оживили, и качели во дворе на обе цепи повесили. Весь дом за одну неделю ожил, чего годами добиться не могли.
Витёк с Сёмой работают и посмеиваются:
«Баб Люд, вы прямо фея. Мы полгода наряда выбить не могли, а вы за один день».
Какая там фея. Просто я твёрдо знаю одну простую вещь, которую большие начальники почему-то забывают, как в кресло сядут. А вещь такая: какой ты ни будь грозный да важный, а где-то на белом свете непременно сидит женщина, которая помнит, как ты в три года в штаны напрудил. И зовётся эта женщина – мама.
Эдуард Аркадьевич теперь, между прочим, со мной первый здоровается, чуть не в пояс, и к Зое Павловне по воскресеньям наладился ездить, с тортиком. Она, бедная, нарадоваться не может, гадает, с чего вдруг сыночка проняло. А я помалкиваю. Не выдаю секрета фирмы.
А в хоре теперь, как затянем мы с Зоей Павловной нашу «Рябинушку», так я нет-нет да и улыбнусь сама себе в воротник. Зоечка рядом выводит вторым голосом, душа в душу, и невдомёк ей, что её грозный Эдик у одной тихой библиотекарши вдруг сделался шёлковый. И не надо ей этого знать. Пусть думает, что сын сам поумнел. Матери оно приятнее.
Так что вы, мои дорогие, если вас где-то обижает какой-нибудь гладкий да важный начальничек, не спешите ругаться да сердце рвать.
Вы лучше тихонько разузнайте, как зовут его маму, – помогает оно, знаете, надёжнее любой жалобы.