Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЗА ПЕЛЕНОЙ ТУМАНА...

Рассказ.Глава 1.
Ночь не желала расступаться.
Она лежала на земле липкой, сырой ватой, сквозь которую едва пробивался серый, болезненный рассвет.
Где-то там, за полосой корявого ельника, должна была заниматься заря, но здесь, в низине, царил свой, болотный мир — мир без горизонта, без неба, состоящий из одной лишь мокрой, хлюпающей под ногами жижи и гнилого запаха торфа.

Рассказ.Глава 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Ночь не желала расступаться.

Она лежала на земле липкой, сырой ватой, сквозь которую едва пробивался серый, болезненный рассвет.

Где-то там, за полосой корявого ельника, должна была заниматься заря, но здесь, в низине, царил свой, болотный мир — мир без горизонта, без неба, состоящий из одной лишь мокрой, хлюпающей под ногами жижи и гнилого запаха торфа.

Прохор Ноев шел первым.

Его огромные, сбитые мужицкие сапоги с противным чавканьем всасывались в кисель мха, и каждый шаг давался с хриплым, выдирающим звуком.

Он был коренаст, плечист, с окладистой, уже сильно тронутой сединой бородой, которая намокла от пота и утренней измороси и висела тяжелыми сосульками.

Глаза его, маленькие и цепкие, из-под нависших бровей рыскали по сторонам, выискивая тропу среди кочек, поросших чахлой брусникой. Он был хитрым мужиком, Прохор, себе на уме.

Эту хитрость ему пришлось доставать из самого нутра, когда в дом постучали ночью, когда пришлось хватать узел с нехитрым скарбом и бежать в эту гнилую глухомань, лишь бы не видеть, как по двору расхаживают уполномоченные с красными повязками.

— Проклятое место, — прохрипел он, не оборачиваясь, сплевывая горькую слюну.

— Сказано же было — не сметь. Супротив закона пошли.

За ним, через шаг, с тупым упорством двигалась Харитина.

Она была грузна, неповоротлива, как старая, отяжелевшая корова.

Синий, выцветший платок сполз на затылок, открывая мокрые, прилипшие ко лбу пряди седоватых волос.

Ноги ее, обутые в опорки, вязли глубже, чем Прохоровы сапоги, и каждый раз, вытаскивая их из липкого плена, она издавала низкий, утробный стон — не столько от боли, сколько от тоски.

— Прохор... — голос у нее был глухой, как из бочки. — Прохор, сынок бы... Игнат... Где же он теперь? Оставили ведь...

— Молчи, баба! — зло обернулся Прохор.

Глаза его сверкнули диким, звериным блеском. — Не поминай сына.

Он сам свой выбор сделал, с красными пошел. Ему теперь наш хлеб — поперек горла. А мы...

Он не договорил, махнул рукой и снова шагнул в туман.

Тишина стояла звенящая, мертвая. Ни птичьего крика, ни стрекота кузнечика — только всхлипы воды, да тяжелое дыхание людей, да редкий, надрывный свист кулика-сороки, пролетевшего где-то высоко, над этой преисподней.

Последней брела Тоня.

Девушка почти не касалась земли — она словно плыла над болотом, настолько легка была ее поступь. Восемнадцать лет — время, когда душа поет и рвется к солнцу, но здесь, в этом сером мареве, ее душа сжималась в комок.

Тоня куталась в старую шаль, которую когда-то связала ей мать, но холод пробирал не внешний — он был где-то внутри.

Она смотрела на отца: на его согнутую спину, на то, как цепко он держит тяжелый узел с иконами и паспортом, который уже никому не нужен.

Она смотрела на мать: на ее распухшие от слез щеки, на тяжелые, будто налитые свинцом, руки, которые она бессильно волочила по воздуху.

— Маменька, — голос Тони прозвучал тонко и хрупко, как струна, — я понесу узел. Дай-ка.

Харитина остановилась, с трудом переводя дух.

Она посмотрела на дочь. Лицо у Тони было бледным, почти прозрачным, с огромными, темными глазищами, которые казались двумя колодцами, полными черной воды. Такими же, как вода здесь, в болоте.

— Не, дочка... — прошамкала мать. — Материн крест тяжел.

Ты иди, иди. Гляди под ноги, чтобы хлябь тебя не сожрала.

Болото жило своей страшной жизнью. Оно дышало. Под слоем зеленого мха, который обманчиво казался твердой травой, таилась пустота.

Местами земля содрогалась, как студень, и тогда по поверхности бежала рябь, будто под водой ворочалось чудовище.

Прохор знал эти места. В детстве он ходил здесь за клюквой, но теперь, когда за спиной висела погоня и страх за семью, каждая кочка казалась ему врагом, каждая лужица — ловушкой.

Впереди показался старый, замшелый пень, похожий на скрюченного старика, молящего о смерти.

От него во все стороны тянулись корявые, черные корни, похожие на жилы.

— Присядем, — коротко бросил Прохор, скидывая узел на сухое, насколько это было возможно, место.

Он вытер лицо рукавом полушубка и посмотрел на восток.

Сквозь грязные лохмотья туч пробивался красный, немигающий глаз солнца.

Оно не грело. Оно смотрело на них равнодушно, как надзиратель.

Харитина повалилась на землю, как куль с мукой.

Она нашарила в кармане краюху черного хлеба, отломила кусочек и протянула Тоне.

— Поешь, доченька. Силы нужны.

Тоня взяла хлеб, но не стала его жевать.

Она смотрела на отражение солнца в болотной заводи. Вода там была маслянистой, черно-синей, и в ней, словно в старом зеркале, отражалось их горе.

Тоня видела там очертания избы, которую им пришлось оставить. Белые стены, резные наличники, которые отец сколачивал сам долгими зимними вечерами.

Видела сад, где яблони цвели весной так буйно, что их белые лепестки кружились, как снег.

Теперь там будут хозяйничать чужие люди, или вообще, как говорили мужики на сходе, все заберут в артель.

— Не жалей, — вдруг резко сказал Прохор, будто прочитав мысли дочери.

— Добро — оно наживное. А голову, Тонька, не наживешь.

Мы живы — и ладно. А там... — он кивнул в ту сторону, откуда пришли, — там теперь не жизнь, там одна конфискация.

Он встал, прищурился и вдруг резко пригнулся.

— Тихо! — шикнул он, падая плашмя в мох.

За спиной, далеко-далеко, там, где кончалось болото и начинался сосновый бор, раздался смутный, едва уловимый звук. Лай. Собачий лай. И следом — глухой, железный лязг — будто задвигали затворы.

Кровь отлила от лица Тони.

Она посмотрела на отца. Его маленькие глазки превратились в щелочки, в которых застыла смертельная тоска и... готовность.

— Вставай, Харитина! — грубо скомандовал он, хватая жену за руку. — Вставай, проклятая баба!

Нашли нас, чую. По мокрому следу идут.

Значит, надо уходить глубже, в самую трясину.

Туда, где не ступала нога человечья. Туда, где черти водятся.

Харитина запричитала было, заплакала, но Прохор так тряхнул ее за плечи, что она замолкла, лишь глухо икнув.

— Это закон? — прошептала Тоня, глядя на отца. — Это за то, что мы не захотели в эту Сибирь?

— Закон, дочка, — горько усмехнулся Прохор.

— Только для нас он теперь — вон там, в болоте, где нас не достанут.

Он подхватил узел и, тяжело ступая, направился в самую чащу тростника, туда, где воздух был тяжелым от испарений, а тишина стояла такая плотная, что звенело в ушах.

Тоня взяла мать под руку.

Пальцы Харитины дрожали и были холодными, как у покойницы.

— Идем, мама, — тихо сказала Тоня. — Бог не выдаст — свинья не съест.

Она оглянулась назад.

Белый туман клубился над болотом, скрывая их следы.

Казалось, сама земля разверзлась за ними, отсекая путь назад, к людям, к дому, к прошлой жизни.

И в этой странной тишине, нарушаемой лишь хлюпаньем сапог, Тоня вдруг услышала, как где-то в отдалении, за пеленой тумана, тонко и надрывно запел жаворонок.

Он пел о том, что где-то есть небо, есть солнце, есть свобода.

Но здесь, внизу, воняло гнилью и смертью, а впереди, среди серых кочек, маячила только сгорбленная фигура отца, уводившего их все глубже в это проклятое место.

Болото приняло их в свое чрево.

Оно обволакивало, засасывало, шептало. Ветви кривой сосны, обглоданные ветром, царапали лица, словно костлявые руки мертвецов. А сзади, все отчетливее, пробивалась собачья грызня.

Прохор шел, сжимая зубы так, что желваки на скулах ходили ходуном. Остановиться было нельзя.

Потому что остановка — это приговор.

Но он знал: на том берегу, за этим болотом, начинается тайга. А тайгу он знал как свои пять пальцев. Значит, был шанс.

***

Лай нарастал, превращаясь из отдаленного вязкого гула в отчетливый, злобный, захлебывающийся брех.

Собаки брали след — тот самый, что оставался на мягкой, ноздреватой поверхности мха, где сапоги Прохора продавливали темные, влажные ямки, тут же наполнявшиеся мутной водой.

Прохор остановился.

Он стоял неподвижно, прислушиваясь, и его широкая спина показалась Тоне каменной.

Лишь пальцы, сжимавшие лямку узла, побелели до синевы.

— Гонят, — выдохнул он. — Гонят, как зверя. По следу, сукины дети, по мокрому следу.

Харитина всхлипнула, но тут же зажала рот ладонью, боясь выдать себя звуком.

Ее грузное тело дрожало, сотрясаясь беззвучными рыданиями. Она смотрела на мужа, на его затылок, на мокрые пряди седых волос, выбившихся из-под шапки, и в ее мутных от слез глазах застыла животная покорность судьбе.

— Прохор... — прошептала она одними губами.

— Тихо, мать, — ответил он, не оборачиваясь.

Голос его вдруг потерял всю свою злую хрипоту, стал тихим и вкрадчивым, будто он уговаривал дикого зверя не бросаться на него. — Тихо. Я придумал.

Он опустился на корточки и быстро, деловито принялся развязывать узел.

Тоня смотрела, как отцовские грубые пальцы, с почерневшими ногтями и въевшейся в кожу грязью, перебирают вещи: краюху хлеба, завязанную в тряпицу горсть соли, медный крест, завернутый в чистую холстину, старый отцовский нож с обломанным кончиком.

— Ты, дочка, — обратился он к Тоне, поднимая на нее глаза.

Глаза были красными, воспаленными от бессонной ночи и едкого болотного тумана.

— Бери мать и иди прямо, через вон те две корявые березы.

Видишь, они будто вилкой растут? Там тверже. Там торфяник, там не утонешь.

Дойдешь до старого сухостоя, там земля посуше. Жди меня там.

— А ты? — тонкий голос Тони дрогнул

. — Отец, куда ты?

— Следы запутаю. — Он криво усмехнулся, обнажив желтоватые, прокуренные зубы.

— Хитрость наша, дочка, пока единственное богатство. Я пойду в сторону, к тому бурелому, там трясина злая, смертная.

Потопаю там малость, следы смешаю, а сам кругом, через ольшаник, к вам выйду.

Нас тут трое, а по следу топают — увидят, что один пошел, подумают, один и прячется. Может, отстанут, сволочи.

Он говорил торопливо, но спокойно, как человек, который давно приучил себя не паниковать в самом пекле. Харитина глядела на него с ужасом.

— Не ходи, Прохор, — запричитала она. — Там трясина! Ты ж сам говорил — дна нет, там черти болотные хороводы водят!

— Цыц! — рявкнул он, и снова в голосе появилась та злая, скрипучая властность.

— Цыц, я сказал! Будешь здесь реветь — нас и по реву найдут.

Тонька, веди ее. И ни звука, поняла? Как мыши, чтобы. Когда лай затихнет, значит, я их увел.

Тогда ждите.

Он встал, глянул на дочь. И в этом взгляде было что-то такое, отчего у Тони сжалось сердце: нежность, которой он никогда не показывал, смешанная с отчаянной, почти звериной решимостью.

— Ну, с богом, — сказал он и перекрестил их обеих широким, размашистым крестом.

Тоня взяла мать за руку и потащила ее вперед, к тем двум кривым березам, что росли на холмике среди черной, гнилой низины.

Земля под ногами стала чуть тверже, хотя по-прежнему пружинила, как старая перина.

Вокруг стоял тяжелый, сладковатый запах багульника, который смешивался с гнилостным духом стоячей воды.

Она шла, почти не дыша, прислушиваясь к звукам. Лай временами затихал, потом вспыхивал с новой силой, и тогда казалось, что собаки уже совсем рядом, что еще мгновение, и они выскочат из тумана, с красными от злобы пастями.

Харитина еле передвигала ноги, она спотыкалась на кочках, тяжело дышала, и каждая минута ее дыхания казалась Тоне лезвием, режущим тишину.

— Мама, потише, — шептала Тоня, — ну пожалуйста, потише.

— Не могу, доченька, — еле слышно отвечала мать, — сердце, сердце заходится... Ох, Прохор, глупый, глупый...

Но она послушно шла, переставляя свои грузные, обутые в опорки ноги, вязнувшие по щиколотку в жидкой грязи.

Они добрались до сухостоя.

Здесь действительно было суше: старые, павшие деревья, чьи белесые корни торчали из земли, словно кости допотопных чудовищ, образовывали какой-то твердый настил.

Тоня уложила мать на кучу хвороста, сама присела рядом, обхватив колени руками.

Туман сгущался.

Серые клубы ползли по земле, цепляясь за мох, пряча от глаз все вокруг.

Тоня смотрела в ту сторону, куда ушел отец, и молилась.

Она не знала слов, она просто шептала: «Господи, спаси, Господи, сохрани», как учила ее бабушка в детстве, и от этих слов у нее на душе становилось чуть спокойнее.

И вдруг лай изменился.

Он стал исступленным, почти бешеным, а затем раздался вой — высокий, заливистый, полный боли. И следом — людские крики, испуганные, что-то вроде: «Тпру-у! Осторожно, стой! Трясина!»

Собака взвыла еще раз, захлебнулась, и наступила звенящая, ужасная тишина.

Тоня прижала ладонь ко рту, чтобы не вскрикнуть.

Она зажмурилась. В голове пронеслось: одна из собак провалилась.

Прямо в топь, на ту самую трясину, куда отец повел преследователей.

— Ох, Господи... — выдохнула Харитина, поднимая голову. Ее лицо, распухшее от слез, вдруг стало осмысленным.

— Слышь, Тоня? Слышишь? Тихо...

Прошла минута.

За ней вторая. Ни лая, ни криков. Только тишина, мертвая, болотная тишина, в которой каждый звук собственного дыхания казался оглушительным.

А затем — хруст сучков. Совсем близко, слева.

Тоня вскочила, готовая защищать мать, хоть в руках у нее не было ничего, кроме тощего узелка. Но из тумана бесшумно, как призрак, вынырнула высокая, сутулая фигура. Прохор.

Он был весь мокрый, по пояс в тине, с бороды капала черная жижа, а на сапогах висели длинные, зеленые нити водорослей.

Но глаза его горели лихорадочным, почти безумным огнем.

— Живы? — спросил он хрипло.

— Живы, — одними губами ответила Тоня.

Он тяжело опустился на поваленное дерево, перевел дух. Потом, отвернувшись, сплюнул на мох.

— Сука одна утопла. — Он говорил обыденно, будто рассказывал о том, что корова в хлеву отелилась. — Кинулась за мной, думала, я в трясину ухожу, а там... там мосток старый был, я знал.

А она — нет. Собака — дура, за хозяином бежит, не глядя.

И один из них, тот, что молодой, с винтовкой, сунулся было за ней... да я его за ногу ухватил, как он поскользнулся.

Он замолчал, и в этой паузе было столько холода, что Тоня непроизвольно вздрогнула.

— Что ты с ним сделал, отец? — спросила она, хотя боялась ответа.

Прохор поднял на нее глаза. И в них уже не было того безумия, была только усталая, тяжелая покорность судьбе.

— Ничего, — сказал он глухо. — Я его отпустил. Сказал: дуй отсюда, пока я добрый. У них там один ружье обронил в жижу, пока дергался. Теперь они без ружья.

А собаки боятся этой топи. Ушли они. Назад ушли.

Он встал и, шатаясь, подошел к жене.

— Ну, Харитина, — сказал он, осторожно кладя тяжелую, перепачканную в тине руку ей на плечо. — Поплакала? Будет. Собирайся. Идем дальше.

Они снова двинулись в путь, но теперь все было иначе.

Страх не исчез — он остался висеть в воздухе, тяжелый, как мокрое одеяло, но к нему примешалось что-то новое: горькая решимость.

Болото, словно устав от их упорства, начало понемногу отступать. Земля поднималась, становилась тверже, кочки сменились низкорослым кустарником, а затем и сухой травой. Ветер, пронизывающий и резкий, разогнал туман, и впервые за долгие часы Тоня увидела небо. Оно было низким, свинцовым, но в нем, сквозь рваные тучи, пробивались робкие лучи солнца. Они падали на землю холодными полосами, освещая унылый пейзаж.

Прохор остановился на пригорке, оглянулся назад.

Болото расстилалось позади, серое, злое, скрытое дымкой, как прошлое, которое они оставляли навсегда. Оттуда не доносилось ни звука. Только ветер шумел в сухой траве.

— Слава Тебе, Господи, — перекрестилась Харитина и вдруг, не выдержав, разрыдалась в голос. — Мы живы! Прохор, мы живы!

Тоня стояла рядом, глядя на отца.

Он не обнимал мать, не успокаивал — он просто стоял, положив свою тяжелую руку ей на голову, и смотрел вперед. Там, за редким осинником, начиналась тайга. Темная, хвойная, мрачная, но твердая, настоящая земля.

— Мать, — сказал Прохор, и голос его звучал глухо. — Слышь, мать. Не реви. Рано радоваться.

Там, в тайге, теперь наша жизнь. А она не сахар. Зимовье нужно найти, к зиме готовиться. Мы с тобой старые, а Тонька молодая. За нее теперь бояться надо.

Он повернулся к дочери. В его глазах, покрасневших и уставших, мелькнула тень той прежней нежности, что он прятал под грубой оболочкой.

— Тоня, — сказал он тихо. — Ты сильная. Вся в меня. Помни: мы не сдались. Мы живы.

А это главное.

Девушка молчала.

Она смотрела на тайгу, чернеющую на горизонте, и чувствовала, как внутри нее что-то меняется.

Там, в той темной чаще, не будет печи, не будет теплого дома, не будет привычного уклада.

Но там не будет и красных повязок, не будет голосов, требующих подчиниться. Там — их новая жизнь. Жизнь беглецов.

Она глубоко вздохнула, и холодный ветер обжег легкие.

— Идем, отец, — сказала она, поправляя на плече узелок. — Идем.

И они трое, маленькая горстка людей среди безбрежного пространства, двинулись к темной стене леса, оставляя за спиной болото, преследователей, дом и все, что было раньше.

****

Тайга встретила их запахом хвои и сырой прели. Здесь, под пологом вековых елей, было сумрачно и тихо. Где-то стучал дятел, и этот стук раздавался в мрачной тишине, как колотушка сторожа.

Прохор шел теперь увереннее, без той звериной осторожности, что была у него на болоте.

Он читал лес, как книгу: по замшелым валунам определял направление, по сломанным веткам понимал, что здесь недавно проходил зверь.

Он искал воду, и вскоре они вышли к ручью. Вода в нем была ледяной, прозрачной, и Тоня, припав к ней губами, пила жадно, долго, чувствуя, как холод разливается по телу, прогоняя усталость и тошнотворный страх.

— Здесь заночуем, — решил Прохор, оглядывая берег, где старый, поваленный бурей кедр образовывал естественный навес.

— Разводим огонь. Только осторожно, чтоб дыма много не было.

Он умело, споро начал собирать сухие ветки, высек искру кресалом, и вскоре маленькое, робкое пламя затрепетало среди мрака тайги. Желтый свет выхватил из темноты лица: уставшее, измученное лицо матери, осунувшееся, но спокойное — лицо отца, и бледное, с огромными глазами — лицо Тони.

Харитина, придя в себя, достала заветную краюху хлеба и, нарезав ее на три равные части, подала мужу и дочери. Они ели молча, глядя на огонь.

— Отдохнем пару дней, — сказал Прохор, жуя черствый хлеб. — Надо осмотреться, грибы собрать, может, рыбу в ручье поймаем.

А там, глядишь, избушка старая попадется. Лесники тут раньше были.

Может, чудом сохранилась.

Тоня, жуя сухой хлеб, чувствовала, как тепло от костра разливается по телу, прогоняя дрожь.

Она смотрела на отца, на его руки, такие сильные и в то же время уставшие, на мать, которая тихо, незаметно подкладывала в огонь сучья, и вдруг поняла, что в этом крошечном круге света — весь их мир. Все, что у них есть.

И что дом теперь не там, за болотом, а здесь, у этого костра, где бьется три сердца.

Огонь трещал, взлетали искры, и за их спинами стояла тайга, молчаливая, загадочная, готовая принять их или поглотить.

А далеко-далеко, за болотом, над покинутой деревней поднимался другой дым — дым печей, где их больше не было.

И где их не ждали.

Тоня прикрыла глаза. Пламя, мерцая, рисовало на веках алые узоры, и сквозь шум ветра ей послышалось, как кто-то плачет. Может, ветер выл в ветвях.

А может, то плакала ее душа по прошлому, которое умерло сегодня на рассвете, в гнилой болотной жиже, навсегда.

Но она не открыла глаз. Она заставила себя уснуть. Потому что завтра нужно было идти дальше.

Продолжение следует.

Глава 2