Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Книжная аптека

Отставной прапорщик в детском саду: дети маршируют строем, а мамы в панике от того, что вышло

Каша у меня в то утро подгорать не думала, а вот девочка эта, инспекторша, сидела над тарелкой как над протоколом. Ложку взяла, понюхала пшёнку, и не ест. Папка на коленях, ручка наготове. Я ей половником по краю кастрюли постучала, чтоб очнулась. – Леночка, ты ешь, ешь. На голодный живот людей не судят, примета такая. Она ложку всё-таки опустила в кашу, но не в рот. Молоденькая совсем, личико строгое, очки в тонкой оправе, а пальцы в чернилах – видать, всю дорогу в автобусе акт мне на нашего Горбунова сочиняла. Я этот сорт людей знаю. Придут с папочкой, а в папочке уже всё решено, осталось подписи собрать. – Зинаида Павловна, – говорит, и голос ровный, как линейка, – вы поймите, у нас на этого вашего воспитателя четыре жалобы. Родители пишут: военная муштра. Дети маршируют. Кто-то свистит в группе в тихий час. Это же кошмар, согласитесь. Дети – не солдаты. Я ей чаю подвинула, в чашку с отбитым краешком, другой не было. Пар над пшёнкой ещё стоял, кухня у нас маленькая, всё в одном духу

Каша у меня в то утро подгорать не думала, а вот девочка эта, инспекторша, сидела над тарелкой как над протоколом. Ложку взяла, понюхала пшёнку, и не ест. Папка на коленях, ручка наготове. Я ей половником по краю кастрюли постучала, чтоб очнулась.

– Леночка, ты ешь, ешь. На голодный живот людей не судят, примета такая.

Она ложку всё-таки опустила в кашу, но не в рот. Молоденькая совсем, личико строгое, очки в тонкой оправе, а пальцы в чернилах – видать, всю дорогу в автобусе акт мне на нашего Горбунова сочиняла. Я этот сорт людей знаю. Придут с папочкой, а в папочке уже всё решено, осталось подписи собрать.

– Зинаида Павловна, – говорит, и голос ровный, как линейка, – вы поймите, у нас на этого вашего воспитателя четыре жалобы. Родители пишут: военная муштра. Дети маршируют. Кто-то свистит в группе в тихий час. Это же кошмар, согласитесь. Дети – не солдаты.

Я ей чаю подвинула, в чашку с отбитым краешком, другой не было. Пар над пшёнкой ещё стоял, кухня у нас маленькая, всё в одном духу – и каша, и компот, и клеёнка эта в жёлтый горошек, я её три года отмыть не могу.

– Не солдаты, – соглашаюсь. – И ты не торопись их защищать, они тебя не просили. Ты вот кашу доешь и слушай. А судить пойдёшь после. Договорились?

Она ручку положила. Не убрала, но положила. Уже хорошо.

Я в этом садике двадцать восемь лет у плиты. Через мою раздачу столько детей прошло, что иной уже своих приводит. И, доложу тебе, я через окошко раздаточное вижу человека насквозь – быстрее любой комиссии. Кто ребёнка любит, кто отбывает, кто просто зарплату ждёт. По тому видно, как они с детьми за столом сидят. Вот ты, Леночка, поди, думаешь – повариха, что она понимает. А я каши за свою жизнь сварила больше, чем ты слов написала. И каждую – для кого-то живого.

Так вот про Горбунова.

Звать его Степан Игнатьич Горбунов, и пришёл он к нам в феврале, в самые морозы. Шестьдесят четыре года человеку, прапорщик в отставке, тридцать с лишним лет в части прослужил, а как на пенсию вышел – сел дома и заскучал. Знаю я это всё не понаслышке: мы с его покойной свахой в одном доме жили, оттого и след тянется. Врать не буду – это ведь я заведующей нашей и шепнула, что вот, мол, есть человек, руки золотые, непьющий, аккуратный, а места себе не находит. У нас как раз вторая младшая без воспитателя сидела, вторая нянечка одна разрывалась. Время такое было, никто к детям за такие деньги идти не хотел. Вот и взяли. Я тогда думала – на месяц, перебиться. А оно вон как обернулось.

Ты ешь, ешь, остынет.

Пришёл он в первый день в пиджаке с медальками, начищенный, сапоги блестят. Встал на пороге группы, оглядел эту мелюзгу – а их двадцать два человека, и все ревут, потому что утро, потому что мамку увели, – оглядел и говорит, не громко даже, а так, что стёкла в шкафу звякнули:

– Личный состав. Прекратить рёв.

И что ты думаешь. Замолчали. Все двадцать два. Стоят, сопят, на него смотрят, как на ёлку. Нянечка наша, Танюшка, потом мне на кухне рассказывала – у неё чуть швабра из рук не выпала. Двадцать два карапуза, которых она полчаса не могла угомонить, а тут – тишина, муха пролетит.

С того и пошло.

Первым делом он у них завёл распорядок. Не как у нас, по-человечески – тут поиграли, там покушали, – а по часам, минута в минуту. Утро начиналось так: входит он в группу ровно в восемь ноль-ноль, хлопает в ладоши один раз и командует: 'Группа, подъём!' Это при том, что они и так не спят, какой подъём. А он считал, что день надо начинать бодро, не размазывая. И они вскакивали. Кто на стульчике сидел – тот спрыгивал, кто на ковре копался – тот на ноги. Будто пружинка в каждом.

Леночка моя тут не выдержала, ложку отложила.

– Вот видите. Команды. Маленьким детям. Это давление на психику.

– Какое давление, ты погоди. Ты дослушай, какое давление было, когда они в столовую ходили.

А ходили они строем. Это, я тебе скажу, отдельное представление было. Выстраивал он их парами по росту, от мелкого к крупному, как солдатиков оловянных. И вёл по коридору – строевым шагом. Ножку тянут, ручкой машут, и сами себе: 'Раз-два, раз-два'. Я из кухни выглядывала специально посмотреть. Идёт это войско, сопли у половины, колготки сползли, а лица серьёзные, генеральские. И он впереди, как полководец, сапогами поскрипывает. Доведёт до дверей столовой, скомандует 'Стой, раз-два' – встанут. 'К приёму пищи приступить' – садятся.

Смех и грех. Я первую неделю над кастрюлями хохотала, чуть компот не выкипел.

А сон. Сон у них теперь по свистку. Был у него свисток на шнурочке, военный, и в тихий час он в него – фьюить. Это значит, отбой, глаза закрыли. И второй раз через два часа – подъём. Танюшка возмущалась поначалу: какой свисток, детей же пугать. А он ей: 'Ребёнок не пугается порядка. Ребёнок пугается, когда взрослый сам не знает, чего хочет'. Так и сказал. Я запомнила.

– Зинаида Павловна. – Леночка прямо вспыхнула. – Свисток в спальне. Вы хоть понимаете, как это в акте будет выглядеть?

– А ты в акт не пиши, как это выглядит. Ты напиши, как оно вышло. Вышло-то – слушай дальше.

Каша у тебя стынет, между прочим. Холодную пшёнку никакая методика не спасёт.

А теперь я тебе одну вещь расскажу, которую сама видела. Не пересказ, не Танюшкины байки – вот этими глазами.

Был у нас мальчонка, Тёма, тихий такой, в уголке всё. Шнурки завязывать не умел, а ему стыдно, он и прятался. И вот раз заглядываю я в группу, термос несу с киселём, а там – Горбунов на корточках сидит. Большой, в пиджаке своём, колени хрустят, а он сидит перед этим Тёмой на полу. И не завязывает ему шнурок. Учит. Берёт Тёмину ручку в свою лапищу и водит:

– Петля, боец. Делаем петлю. Это твой окоп. Видишь? Окоп вырыл – держись за него.

Тёма сопит, не выходит у него.

– Ничего, что не выходит, – говорит Горбунов. И тихо так, я еле расслышала. – У меня тоже сорок лет не выходило. А потом гляжу – строй держу. И ты будешь держать. Главное – не реви, когда не получается. Реветь будем, когда получится. От радости. Понял?

Тёма головой кивнул, серьёзно, по-мужски, шмыгнул носом. И они снова за петлю. Толстые Горбуновские пальцы и Тёмины тонюсенькие, в одной горсти. Шнурок коричневый, истёртый, у ботиночка носок ободран. За окном февраль скрёбся, на стекле наледь узором, а в группе пахло кашей моей да мокрыми варежками на батарее. Я в дверях стою с термосом, киселём от него тепло в ладони, и чего-то у меня в горле першит, хотя я баба не из плаксивых.

– Ещё разок, боец. С чувством.

И снова петля. И снова не выходит. И опять, в десятый раз, без раздражения, без 'ну сколько можно'. Будто у него этого терпения – на целую часть запасено.

Вышла я тогда на кухню, села. Половник в руке кручу. И думаю: это что же за прапорщик такой. На плацу, поди, гаркал так, что трава ложилась, а тут – окоп из шнурка ребёнку строит.

Ты не смотри на меня так. Я к чему. Дети-то не дурачки. Они эту разницу нутром чуют – когда взрослый понарошку с ними возится, лишь бы отстали, а когда всерьёз. Горбунов с ними был всерьёз. Каждую минуту. Хоть строевым шагом, хоть шнурком.

– А вы, выходит, на его стороне, – Леночка говорит. Уже тише.

– Я, Леночка, ни на чьей стороне. Я повариха. Моё дело – чтоб дети сыты были. А они при Горбунове есть стали так, что у меня кастрюли пустые. Раньше-то поковыряют и бросят. А этот построит их, скажет: 'Боец, который кашу не доел, до победы не дойдёт' – и всё, выскребают до донышка. Мне ли жаловаться.

Вот через тот аппетит первое и заметили. Через месяц примерно.

Дети переменились. Раньше как – придут утром квёлые, носы повесят, у одного животик, у другого ножка, у третьего вообще никакого настроения, сидят кукситься. А тут – бодрые. Глазёнки горят, щёки розовые, по коридору не плетутся, а летят. Перестали раскисать по пустякам. Упал – встал, отряхнулся, дальше побежал. Никаких тебе слёз на полдня из-за сломанной лопатки.

И вот что мамаши стали замечать – а они мне всё на раздаче выкладывали, я ж как у проруби стою, мимо меня никто не пройдёт. Стали дети сами вставать рано. Без будильника, без уговоров. Подымется такой в шесть утра, и – зарядку делать. Сам. Руки в стороны, приседания, 'раз-два'. Одна мамаша мне рассказывает и аж бледная: 'Зинаида Павловна, я сплю, а он меня будит. Мам, говорит, рота, подъём, проспишь Родину'. Это четыре года ребёнку.

Я смеюсь. А она не смеётся. У неё лицо, как у человека, который проспал и теперь до пенсии будет вставать в шесть. Другая мне жалуется: 'Зинаида Павловна, он мне зарядку командует. Я ему – солнышко, мама поспать хочет. А он – нет, мама, режим есть режим, кто режим нарушает, тот врага радует'. И руки в боки, четыре года, нос пуговкой, а глядит так, что мать встаёт и приседает. Я уж не знаю, плакать им или гордиться. Они и сами не знали.

Третья прибежала чуть не в слезах: ребёнок ботинки в коридоре по линеечке выставил, её туфли пнул, что криво стоят, и сказал – непорядок на боевом посту. Это в прихожей-то.

– Вот! – Леночка аж привстала. – Вот оно. Родители в панике. Это и есть жалобы. Ребёнок терроризирует семью по армейскому уставу.

– Да погоди ты со своим террором. Ты дальше слушай. Двое читать начали.

Это уж вовсе чудо. Никто их не заставлял, программа не велит в этом возрасте. А Горбунов в тихий час, кто не спит, тех потихоньку – по буквам. Не как в школе, за партой, а по-своему. Буквы у него были 'позывные'. 'А' – это 'Аист', разведчик. 'Бэ' – 'Барс'. Складывают мальчишки эти позывные в слова, и сами не заметили, как читать стали. Один папаша подходит ко мне, газету в руках мнёт: 'Зинаида Павловна, мне сын вывеску прочитал. Вслух. На всю улицу. Мне четыре года, ему четыре года, а он мне читает'. И смотрит на меня, будто я виноватая.

Вот тут-то родители и забеспокоились по-настоящему. Не потому что детям плохо. А потому что детям-то хорошо, а им, родителям, с такими детьми – боязно. Ребёнок в шесть утра бодрый, дисциплинированный, читает, кашу ест и тебя же, мать, строит. Поди такого пойми. Привыкли, что дитя – это нытьё и сопли, а тут командир растёт.

Леночка моя сидела, в чашку смотрела. Чай давно остыл. Я ей долила горячего, не спрашивая.

– И всё-таки это неправильно, – говорит. Но уже не как линейка. Как человек, который сам себя уговаривает. – Так нельзя с детьми.

– А как можно, Леночка? Ты мне скажи, ты ученая. Как можно, чтоб ребёнок утром радовался, а к вечеру не валился? Покажи мне ту методику, я первая под ней распишусь.

Она промолчала. И вот тут как раз заведующая наша всё и затеяла.

Зовут её Маргарита Львовна, и она у нас женщина методическая. Папки, планы, отчёты, всё по полочкам. Человек, может, и неплохой, я её не сужу, у неё своя клетка – с неё ведь спрашивают сверху. Придёт комиссия, спросит: где у вас игровая деятельность по возрасту? А она что покажет – строевой шаг? Вот она и испугалась. Не Горбунова испугалась, а бумаги, которую за него спросят.

Вызвала она его к себе в кабинет. Я мимо проходила с подносом, дверь приоткрыта, ну и задержалась маленько – не подслушивала, само вышло.

– Степан Игнатьевич, – говорит, – ваши методы не соответствуют образовательной программе. Ни одному пункту. У нас тут не казарма. Я вынуждена ставить вопрос о вашем несоответствии.

А он стоит, руки по швам, как на докладе.

– Виноват, – говорит. – Программу не нарушал. Дети накормлены, одеты, веселы и бодры. Какой пункт нарушен, разрешите уточнить?

– Пункт... – она замялась. – Пункт духа. Методического духа, понимаете? Так с детьми не работают.

– А как с ними работают, Маргарита Львовна? Чтоб не куксились, не раскисали и сами читать выучивались – это как называется по методике?

Она помолчала, бумаги на столе подровняла, край к краю. Привычка у неё такая – как занервничает, всё ровняет, карандаши, папки, скрепки.

– Степан Игнатьевич. Я ведь не со зла. У меня проверка на носу. С меня спросят за каждую вашу команду. Вы человек заслуженный, я понимаю. Но садик – не плац.

– А я и не воюю, Маргарита Львовна, – тихо ответил он. – Я их строить учу не для войны. Для жизни. В жизни тоже строй нужен. Чтоб знать, где твоё место и кто рядом.

Она ему: до конца месяца пишите заявление по собственному. И точка. Чтоб без скандала. А карандаши всё ровняла, ровняла, будто от этого что-то могло выровняться.

Вышел он от неё, я в коридоре стою, делаю вид, что поднос несу. А он на меня глянул – и не сердитый, нет. Усталый. Как будто опять на пенсию выходит, в пустую квартиру.

– Зинаида Павловна, – говорит. – Вы кашу-то завтра погуще варите. Растущему организму надо.

И пошёл. Спина прямая, а плечи будто опустились. Сердце у меня дрогнуло, я в фартук вцепилась.

В тот вечер он не сразу домой ушёл. Я задержалась – котлы драила. Гляжу, в группе свет горит. Заглянула. Сидит он на маленьком стульчике, сам огромный, и чинит. Стульчик детский, у него ножка отвалилась давно, Тёмин любимый, тот всё на нём качался. Горбунов клей развёл, струбцинку откуда-то принёс, прижал и держит. Молча. Уволенный, считай, человек, а он сломанный стульчик клеит, чтоб с утра ребёнку было на чём сидеть.

– Степан Игнатьич, – говорю. – Брось ты. Завтра, может, и не понадобится.

Он на меня посмотрел.

– Понадобится, Зинаида Павловна. Пока я тут – должно быть всё исправно. Уйду – пусть с исправным остаются. Не люблю после себя поломанное оставлять.

И прижимает струбцинку. Большие пальцы у него в ссадинах, клей под ногтями. А лицо спокойное.

Вот ты, Леночка, мне про давление толкуешь. А я тебе скажу: я за всю жизнь не видала, чтоб кто-то так за детский стульчик держался. Будто это последний его рубеж.

Дети-то про увольнение узнали. Не знаю как. Может, Танюшка проболталась, может, сами уши грели. Дети – они ведь всё слышат, даже когда мы думаем, что они в куклы играют. Узнали – и притихли. День ходили смурные. А назавтра устроили такое, что наш садик потом полгода вспоминал.

Я как раз кашу разливала, утро, восемь часов. И вдруг – тишина. Странная. Группа должна гудеть, а её не слышно. Я половник отложила, вышла в коридор посмотреть.

А там – строй.

Вся группа, двадцать два человека, выстроены в коридоре парами, по росту, как Горбунов учил. Стоят – не шелохнутся. Впереди Тёма, тот самый, со шнурками. В руках у него плакат – ватман, а на ватмане кривыми буквами, теми самыми позывными, выведено: 'ХАТИМ ГОРБУНОВА'. С ошибкой, понятно, четыре года человеку. Рядом девчушка держит другой: 'НИ УЙДЁТ'. А малышня в задних рядах, кто писать не умеет, просто кулачки кверху тянет.

И молчат. Стоят и молчат, как на посту.

Выбегает Маргарита Львовна, в халате накинутом, волосы не убраны.

– Дети! Это что такое! А ну марш в группу!

А Тёма ей – серьёзно, без слёз, голосок звонкий на весь коридор:

– Мы на забастовке. Мы не пойдём.

– На какой ещё забастовке! Кто вас научил!

– Никто. Сами. Пока товарища Горбунова не вернёте – мы кашу есть не будем, спать не будем и Родину не отдадим.

Я в дверях кухни стою с половником, и у меня, веришь, слёзы текут, а я смеюсь. Одновременно. Малыши кулачки тянут, у одного штаны сваливаются, он одной рукой держит, другой – за дело народное. Девочка в банте плакат вверх ногами держит, не разобрала. И все – ни с места.

Маргарита Львовна туда-сюда. И так, и эдак. Конфетами манила – не берут, а у самих глаза на конфеты косят, но держатся, герои. 'Мультики включу' – молчат. 'Кто первый в группу зайдёт, тому новую машинку' – тут один, самый мелкий, ножку было поднял, дрогнул, но сосед на него так зыркнул, что машинка та сразу подешевела. Одна девчушка, Алёнка, заплакала было, так её сосед локтем под бок: 'Держи строй, рёва, нельзя'. И та слёзы кулаком вытерла, носом шмыгнула – и держит. Стоят, пузы вперёд, как маленькие генералы на параде. У одного шнурок развязался – и тот самый Тёма, не выходя из строя, ему командует шёпотом: 'Окоп завяжи, потеряешь окоп – пропал'. И мальчонка прямо в строю, на одной ножке скача, петлю крутит.

Тут родители подтягиваться стали, кто детей привёл. И вот тебе номер: вместо того чтоб детей разобрать, встали в стороне и смотрят. У кого-то телефон в руках. А одна мамаша, та самая, которую сын в шесть утра будил, вдруг говорит громко: 'А чего это? Мой первый раз сам зубы почистил с тех пор, как этот ваш прапорщик пришёл. Не отдам Горбунова. Пиши и меня в забастовку'.

И понеслось. Один родитель сказал – другой подхватил. Папаша с газетой: 'Мне сын вывески читает! За что увольняете?' Третий: 'А мой перестал по ночам реветь!' Стоят взрослые рядом с детьми, в одном строю, и Маргарита Львовна посреди коридора одна, в халате, как генерал без армии.

Тут и Горбунов пришёл. На работу. Не знал ещё ничего. Вошёл, портфельчик в руке, увидел этот строй, плакаты, 'ХАТИМ ГОРБУНОВА' – и встал.

И вот тут я в первый раз увидела, как у этого кремня дрогнуло лицо.

Он портфель на пол опустил, медленно. Прошёл вдоль строя, как привык – проверяя. Поправил кому-то воротник. Подтянул сползающие штаны тому, с кулачком. Дошёл до Тёмы, до его плаката с ошибкой. И присел перед ним на корточки, опять колени хрустнули, прямо посреди коридора.

– Боец, – говорит, и голос у него сел. – 'Хотим' через 'о' пишется. Запомни. Это раз.

Тёма кивнул.

– А два, – Горбунов помолчал, кашлянул в кулак. – Два – спасибо за службу.

И больше ничего не сказал. Не умел он, видать, по-другому. Положил Тёме на макушку свою тяжёлую ладонь, подержал секунду – и убрал. Но я-то видела, как он отвернулся и рукой по глазам провёл, будто соринка попала. Соринка, ага. У меня у самой эта соринка с утра не проходила.

А Тёма стоит, плакат свой с ошибкой к груди прижал и сияет. Будто ему орден дали. Может, и дали. Не каждому в четыре года говорят спасибо за службу так, чтоб на всю жизнь запомнил.

Маргарита Львовна стояла, стояла, и сдулась. Не дура же она в конце концов. Двадцать два ребёнка в строю, родители с телефонами, какая тут методика. Махнула рукой:

– Работайте, Степан Игнатьевич. Бог с вами. Только... только хоть свисток уберите, ради всего святого.

– Свисток – уберу, – согласился Горбунов. – А строй оставлю. Строй детям нужен. Не чтоб ходить ровно. А чтоб знать: рядом плечо. Упал – подымут. Это, Маргарита Львовна, не армия. Это чтоб не страшно было.

И скомандовал негромко:

– Группа. Забастовку отставить. К завтраку шагом марш. Каша стынет.

И они пошли. Строем, парами, по росту. Только теперь и родители за ними потянулись, кто как мог, не в ногу, путаясь, – а шли. Смех один. И тепло такое в груди, что хоть плачь.

Вот и вся история, Леночка. Доел... доела кашу-то? Остыла небось совсем.

Она кашу доела. Всю, до донышка, я заметила. Папка у неё на коленях так и лежала закрытая, ручку она в чернильное пятно убрала, в карман.

Сидим молчим. Пар над кастрюлей уже не идёт, остыла моя пшёнка. Клеёнка в жёлтый горошек, половник этот мой алюминиевый – всё то же, а будто и не то же.

– Зинаида Павловна, – говорит наконец. – А чего вы за него так. Сваха ваша покойная, я понимаю, родня почти. Но вы ж его сами на работу пристроили, выходит. Вы мне в начале сказали – шепнула заведующей. Это ведь вы его привели.

Вон оно как. Слушала всё-таки внимательно, не зря я кашей кормила.

– Я, Леночка. Моя вина, мой и грех. Привела человека, а как до акта дошло – струсила, что скажут: кого ты, Зинаида, в садик протащила. Будут пальцем тыкать – вон, повариха кадры подбирает. Вот и сижу тебе третий час зубы заговариваю. Думала: уболтаю инспекторшу – и сама чистая. Не за него я была сперва. За себя. Мне ведь до пенсии тут ещё дотянуть.

Половник я отложила. Тяжело это – вслух себя называть, как есть.

– А потом, – говорю, – как стульчик тот увидела ночью... Сидит человек, уволенный считай, ножку ребёнку клеит, чтоб с утра было на чём сидеть. И ни слова жалобы. Тут во мне что-то и перевернулось. Стыдно стало за свою трусость. С тех пор я не за себя. За него. И за этих вот, которые 'хатим' через 'а' пишут.

Она помолчала. Потом папку взяла, повертела в руках. И не открыла. Встала.

– Я, наверное, в группу схожу. Сама посмотрю. Прежде чем писать.

– Сходи, сходи, – говорю. – Ты половник-то мне отдай, я тебе его зачем-то сунула.

Засмеялась она. Первый раз за всё утро. Отдала половник, папку под мышку – и пошла к двери. А на пороге обернулась:

– А каша у вас вкусная. Зря я сразу не доела.

И тут из коридора донеслось – тонкими голосами, вразнобой, но старательно: 'Раз-два, раз-два'. На завтрак шли. Леночка постояла, послушала. И пошла на этот звук, прижимая к груди свою папку, которую так и не открыла.

Я половник в кастрюлю опустила, размешала остывшую кашу. Завтра гуще сварю. Растущему организму надо.