Это первая часть рассказа о взаимоотношениях дочки со своей мамой. Завтра выйдет следующая часть. Всего их 3.
Телефон зазвонил в воскресенье ровно в полдень, как звонил всегда, и Света сняла трубку с третьего гудка, не с первого, чтобы мать не решила, будто дочь сидит и ждёт, и не с пятого, чтобы не подумала, будто дочь её избегает. За эти три гудка она успевала придумать, что хорошего сказать сегодня про Ивана.
Сегодня хорошего было немного. Утром они поругались из-за ерунды, из-за того, что Иван взял её машину со стиркой и сунул туда свою рабочую куртку, и куртка полиняла на белое, и Света рассердилась, а он, вместо того чтобы повиниться, молча достал куртку, молча выжал и так же молча ушёл в гараж, и от этого молчания ей стало ещё обиднее, чем от испорченной стирки.
Но матери она об этом не скажет. Матери она скажет, что Ваня с утра до вечера в гараже, золотые руки, всё умеет, не то что другие.
– Алло, мам.
– Что это у тебя голос такой? – спросила Лариса вместо приветствия. Голос у самой матери был ровный, прямой, поставленный, как спина. – Случилось что?
– Ничего не случилось. Чай вот пью.
– А чего тогда как в воду опущенная.
Света переложила трубку к другому уху и села на подоконник. Подоконник на их съёмной кухне был широкий, тёплый от батареи, и она забиралась на него с ногами всякий раз, как звонила мать, сама не зная почему. Может, так было легче держать спину прямо, под стать материнской, хоть мать её и не видела.
– Да нормально всё, мам. Ваня сегодня полку повесил в коридоре, я давно просила. Ровненько так, по уровню.
– Полку, – сказала Лариса. И помолчала, и в этом молчании уже копилось то, что она скажет дальше. – Полку повесить каждый дурак может. Ты мне скажи, он тебя в кино когда последний раз водил? В кафе? Цветы дарил?
– Мам, мы квартиру снимаем, какие кафе.
– Вот именно, что снимаете, – подхватила мать с той быстротой, с какой подхватывают давно припасённое. – Третий год снимаете. У Зининой дочки муж младше твоего, а уже свою купил. А твой всё по гаражам.
Света закрыла глаза. За окном падал редкий мокрый снег, таял на стекле, и капли ползли вниз, оставляя дорожки. Хорошее про Ивана. Сейчас, мам, я найду тебе хорошее про Ивана.
– Так нам же папа помог квартиру-то снять, пока копим, – сказала она тихо. – И Ваня копит. Он каждый месяц откладывает, до копейки. Просто не хвастается.
– Папа помог, папа помог, – проворчала Лариса. – Папа всем помог. Дом построил, вам вон денег на первый взнос обещал. А толку.
Вот оно. Света открыла глаза. Это она знала наизусть, это было как погода: после слов про отца у матери всегда портилось настроение, будто отец чем-то перед ней провинился одним тем, что построил дом и обещал помочь с квартирой.
– Ладно, мам. Ты-то как? Папа как?
– А что папа. Папа в огороде. Ему лишь бы в земле копаться, – Лариса вздохнула, длинно, со значением, так, чтобы вздох услышали. – Ну живи как знаешь. Я тебе плохого не желаю. Ты только в окошко-то поглядывай, пока молодая. Молодость, она недолгая.
***
Когда Иван вернулся из гаража, руки у него были в мазуте до локтей, и он долго оттирал их над раковиной зернистой пастой, и пахло от этой пасты соляркой и чем-то лимонным разом. Света смотрела на его спину, широкую, чуть сутулую, и думала, что зря на него с утра кричала из-за куртки.
– Мать звонила? – спросил он, не оборачиваясь. Он всегда угадывал по тому, как она садилась за стол, подобрав под себя ногу.
– Звонила.
– Ну и как там, в кино меня записали или сразу в расход?
Света фыркнула. Иван редко шутил, но если шутил, то вот так, не меняя лица, и от этого было только смешнее.
– В расход, – сказала она. – Ты по гаражам, а Зинина дочка квартиру купила.
– Это которая дочка. У которой муж второй год без работы сидит? – Иван вытер руки полотенцем, повесил его строго на свой крючок. – Ну купила. На что купила, не сказали?
– Не сказали.
– Ясно, что не сказали.
Он сел напротив, придвинул остывший чай, и Света поймала себя на том, что ей хочется ему всё пересказать, всё, до последнего слова, про полку, которую может повесить каждый дурак, и про молодость, которая недолгая. Но она не стала. Если пересказать, Иван насупится и замолчит на весь вечер, а молчал он тяжело, всем телом, и тогда уже она не будет знать, куда деться от этого молчания.
– Прости, что наорала утром, – сказала она вместо этого. – Из-за куртки.
– Да я виноват. Сунул не глядя.
– Полиняла белая водолазка.
– Куплю тебе новую.
– На что купишь, не скажешь? – она повторила его же интонацию, и он наконец усмехнулся, и стало хорошо, тепло, как бывало у них, когда мать оставалась за стеклом телефона, далеко, в другом городе.
***
В тот город, где Света выросла, они ездили нечасто, потому что дорога была долгая, почти весь день, и потому что после каждой такой поездки они с Иваном недели две приходили в себя.
Дом, который построил отец, стоял на краю, у самого леса, добротный, тёплый, с большой террасой, где сушились на зиму яблоки и пахло сухой травой. Отец встретил их во дворе, в старой телогрейке, с лопатой, и Света кинулась ему на шею, и он, смущаясь, погладил её по голове рукой, от которой пахло землёй и яблоками.
– Доча, – только и сказал он. – Приехала.
Павел вообще говорил мало. Света за всё детство не помнила, чтобы отец повысил голос или с кем-то спорил. Он молчал и делал: молчал и строил дом, молчал и сажал сад, молчал и возил Свету по утрам в школу, потому что школа была далеко, а у матери с утра болела голова. Она и сейчас, входя в этот дом, первым делом находила глазами отцовские руки, потому что по рукам было видно, что в доме всё в порядке.
За столом мать разливала чай по чашкам с синими ободками, тем самым, праздничным, которые доставались из серванта только при гостях, хоть какие гости из дочери с зятем.
– Паш, ты бы хоть переоделся, – сказала Лариса, не глядя на мужа. – Расселся в телогрейке за столом, как будто и нет никого.
– Так я ж от грядок, мать. Сейчас доем и пойду, дорожку надо доделать.
– Дорожку он надо доделать. Весь век уже доделывает, – Лариса повернулась к дочери, и губы у неё поджались в знакомую ниточку. – Видишь, Света? Им бы только во дворе ковыряться. Поговорить с человеком, в люди выйти, это не про них. Это у нас в роду такое, на таких вот молчунов везёт.
Света посмотрела на отца. Павел спокойно доедал, макая хлеб в чай, и по лицу его нельзя было понять, задели его эти слова или прошли мимо, как проходит дождь по плащу. Зато Иван, сидевший рядом, едва заметно потемнел лицом, и Света под столом нашла его колено и сжала: молчи, Вань, ну её, молчи.
Он и молчал. Он вообще с тёщей за все годы не сказал лишнего слова, и Лариса ставила ему это в особую вину.
– А твой что, язык проглотил? – спросила она громко, как спрашивают про неодушевлённое, про мебель. – Сидит, как сыч. Хоть бы про работу рассказал, чем живёт.
– Работаю, Лариса Петровна, – ровно сказал Иван. – Нормально работаю.
– Нормально он работает. Все нормально работают.
Вечером, когда мужчины ушли смотреть, что там с насосом в колодце, мать увела Свету на кухню, будто бы помочь с посудой, а на самом деле затем, зачем уводила всегда.
– Светочка, – начала она, вытирая и без того сухую тарелку. – Я тебе как мать скажу. Ты приглядись к нему, пока не поздно. Молчун, бирюк, ни слова от него доброго. Они поначалу все молчат, а потом и вовсе как чужие. Я-то знаю.
– Мам, он хороший, – сказала Света. – Он просто не умеет языком. Он делом.
– Делом, – мать поставила тарелку в сушилку, аккуратно, ровно, как ставила всё. – Я тоже так думала. А прожила жизнь рядом с делом этим, и поговорить-то не с кем. Ты ещё молодая. У тебя всё впереди. Сто раз успеешь и встретить, и расстаться.
Света стояла с полотенцем в руках и смотрела на материну прямую спину, и в первый раз за тот вечер ей стало не обидно, а почему-то страшно. Будто мать звала её не от Ивана уйти, а за собой, в какое-то место, где сухо и чисто и не с кем поговорить.
***
Назад они ехали ночью, чтобы засветло быть дома. Иван вёл молча, Света дремала, привалившись виском к холодному стеклу, и где-то на середине пути он вдруг сказал, глядя на дорогу:
– Хороший у тебя отец.
– Хороший, – сонно отозвалась она.
– Чего она его так.
Света не ответила. Она и сама не знала, чего мать так, и от этого незнания внутри было неуютно, как от занозы, которую не видно, а трогаешь, и больно.
– А меня она вообще со свету сжить хочет, – сказал Иван без обиды, просто как отмечают погоду. – Ну да ладно. Ты-то не уходишь, и хорошо.
– Не уйду, – сказала Света и сама удивилась, как твёрдо это сказала среди ночи, в полусне.
***
Дома потянулись недели, простые и хорошие, из тех, что потом и не вспомнишь по отдельности, а помнишь общим тёплым светом. Иван перебрал электрику, и Света по вечерам читала ему вслух, пока он чинил то утюг соседке, то чей-то фен, потому что к нему несли со всего подъезда, и он никому не отказывал, и денег почти не брал.
И всё бы хорошо, только воскресенья никуда не девались.
В одно из них мать позвонила раньше обычного, в половине двенадцатого, и по голосу Света сразу поняла, что копилось у матери всю неделю и сейчас прорвётся.
– Я тут с Зиной говорила, – начала Лариса издалека. – У неё сосед в вашем городе живёт. Так вот он твоего Ивана видел в среду вечером. В одиннадцатом часу. На улице.
– И что? – Света насторожилась. В среду Иван и правда задержался, привезли срочный заказ, чинили до ночи.
– Как что. Одиннадцатый час, а он по улицам ходит. Жена дома, а он шастает. Ты знаешь, где он был?
– Знаю. На работе задержался.
– Все они на работе задерживаются, – сказала мать, и в голосе её было почти удовлетворение, будто она наконец дождалась случая. – Светочка, ты не маленькая. Одиннадцать вечера. Я тебе добра хочу. Уйти, пока детей нет, это не стыдно. Вот будут дети, тогда поздно.
И тут Света сделала то, чего раньше не делала.
Они с Иваном как раз в тот день были в лёгкой ссоре, дурацкой, из-за того, что он опять забыл купить хлеб, и она дулась с обеда, и Иван ходил виноватый и не знал, чем угодить. И вот, держа трубку, чувствуя, как мать заносит над её жизнью этот свой ровный, прямой нож, Света вдруг услышала собственный голос, спокойный и чужой:
– Мам, а Ваня мне в среду цветы привёз. Поэтому и поздно. Заехал после работы, выбирал долго. Розы. Большие такие. Я в вазу поставила, до сих пор стоят.
На том конце стало тихо.
Никаких роз не было. Был забытый хлеб и её надутые губы. Но Света говорила, и слова шли сами, гладкие, убедительные, и она даже описала, какого цвета розы, чайные, по краю розовые, и сколько штук, и как Иван смущался, вручая.
– Розы, – повторила мать растерянно. Она не знала, что на это сказать. Против испорченной стирки, против забытого хлеба у неё было припасено всё, а против роз не было ничего. – Ну надо же. А с виду и не скажешь.
– Вот и не суди, мам, с виду.
Света положила трубку и долго сидела на подоконнике, прижав к груди тёплый телефон. На неё накатило странное чувство, нехорошее и облегчающее разом. Она соврала матери. Впервые в жизни соврала складно, с подробностями, и мать отступила, отступила сразу, будто только этого и ждала, будто ей нужны были не доказательства, а повод поверить.
И тогда Света поняла одну вещь, от которой ей стало и легче, и страшнее.
Правда матери была не нужна. Матери нужно было, чтобы дочь была несчастна ровно настолько, чтобы её можно было пожалеть и позвать за собой. А счастье дочери, настоящее, с гаражом и полками, и без роз, мать принять не могла, потому что оно было ей непонятно и потому что у самой матери его не было.
Из коридора вышел Иван, заспанный, в растянутой майке.
– Хлеба нет, – сказал он виновато. – Я в магазин сбегаю, а?
– Сбегай, – Света посмотрела на него и вдруг засмеялась, и он не понял, чему она смеётся, и стоял в дверях, большой, виноватый из-за хлеба, и ждал. – И розы заодно купи. Чайные. По краю розовые.
– Какие розы? – опешил он.
– Никакие. Иди уже.
***
С того воскресенья она перестала жаловаться совсем.
Это вышло само собой, без решения. Просто всякий раз, когда хотелось пожаловаться, она вспоминала тот ровный материнский голос, тот нож, занесённый над её жизнью, и слова застревали. И вместо жалоб она научилась рассказывать про Ивана хорошее, и завела для этого что-то вроде тайной копилки: то, как он встал ночью к текущему крану, как принёс ей мандаринов с работы, потому что вспомнил, что она их любит, как чинил соседской бабушке приёмник и не взял денег. Она копила это всю неделю и доставала по воскресеньям, по чуть-чуть, как доставала мать праздничные чашки.
Иногда копить было нечего, неделя выходила серая, и тогда она привирала. Несильно, по мелочи, для ровного счёта. И с каждым разом врать становилось всё легче, и от этого внутри оседала тонкая, незаметная горечь, будто пыль на серванте: вот она, родная мать, и единственный способ говорить с ней по-человечески, это её обманывать.
Зато мать, обманутая, добрела. Чем красивее Света сочиняла про Ивана, тем теплее становилась Лариса, тем реже заносила свой нож. К весне они и вовсе почти подружились, мать с дочерью, на расстоянии, через трубку, на сочинённой жизни.
А весной у них с Иваном случилось то, отчего вся эта горечь на время забылась.
Света поняла, что к осени их станет трое.
Она носила это в себе три дня, никому не говоря, даже Ивану, грея радость в ладонях, как греют что-то живое. Сказала Ивану вечером, на кухне, и он сначала не понял, а потом понял, и сел, прямо где стоял, на табурет, и руки у него повисли, большие, бесполезные, и он смотрел на неё снизу вверх и молчал, но это было совсем другое молчание, полное до краёв, и Света поняла, что не променяла бы это его молчание ни на какие слова, ни на какие розы.
– Маме скажешь? – спросил он наконец.
– Скажу. В воскресенье.
***
В воскресенье телефон зазвонил ровно в полдень.
В этот раз Свете не нужно было придумывать хорошее про Ивана. В этот раз хорошее было настоящее, большое, и она держала его наготове, как держат подарок, не в силах дождаться, когда же можно вручить.
– Мам, – сказала она, и голос у неё дрогнул от счастья, и она даже не стала его прятать. – Мам, у нас новость. К осени маленький будет.
В трубке стало тихо.
Света ждала. Она ждала, что мать ахнет, заплачет, засмеётся, скажет что-нибудь такое, материнское, тёплое, как говорят в таких случаях. Снег за окном давно сошёл, и на тополе под окном проклюнулись первые клейкие листья, и Света смотрела на них и ждала, и улыбалась трубке.
– Маленький, – сказала наконец Лариса. И вздохнула, тем самым своим длинным вздохом, со значением. – Ну вот. Я ж тебе говорила.
– Что говорила, мам? – улыбка у Светы ещё держалась, но уже подрагивала.
– Дети, Светочка, это насовсем, – сказала мать ровно, медленно, будто вбивала каждое слово, как гвоздь в ровную доску. – С пустыми руками уйти можно. А с дитём от такого уже не уйдёшь. Подумала ты об этом? Привязала себя теперь, доченька. Намертво привязала.
Света сидела на тёплом подоконнике, прижав ладонь к ещё плоскому животу, и за окном распускался тополь, и в трубке дышала мать, и впервые за всю весну Свете нечего было сказать ей хорошего. Ни правдой, ни выдумкой. Совсем нечего.
– Я подумала, мам, – сказала она тихо. – Я как раз обо всём подумала.
И положила трубку первой, чего не делала никогда.
Что мать скажет, когда маленький и правда родится, Света тогда ещё не знала. И как далеко придётся отступать, чтобы уберечь это маленькое от ровного материнского ножа, тоже не знала. Знала только, что отступать придётся.
Продолжение рассказа ждите завтра. А чтобы не пропустить продолжение - подписывайтесь https://dzen.ru/bookpharmacy