Последний звонок отзвенел, как ему и положено: маленькая первоклассница в банте прокатилась на Серёжином плече через весь актовый зал и звонила в колокольчик, болтая ногами, а десятый «А» стоял в обнимку в последний раз и ревел вперемешку со смехом.
А там подкатили выпускные экзамены. Серёжа сдавал их со всеми: устные одолел неплохо, отвечал коротко да по делу, по математике и вовсе вышел из лучших, а вот на сочинении взмок, сидел над листом дольше всех в классе, грыз ручку, и Лидия Андреевна, проходя мимо, тихонько подсказала ему тему попроще. Тройку он всё же вывел, аттестат заработал, как и все. А в тот же день в военкомате назвали ему срок: конец июня, весенний призыв. Раньше всех в классе, как он и сказал Тане тогда, на вальсе.
Проводы справляли в субботу, в том самом доме у яблони, потому что мать Серёжи слегла с давлением и принять у себя не могла. Столы сдвинули из двух комнат, накрыли клеёнкой поверх скатертей, и бабушка с матерью с самого утра пекли, и в доме стоял дух свежего теста, жареного лука и кислого яблочного варенья, разогретого к чаю. Отец, ворчливо поглядывая на пустой угол буфета, выставил три бутылки лимонада «Буратино», бидон хлебного кваса и компот из сухофруктов в трёхлитровой банке.
— Проводы без рюмки, — бубнил отец, разливая квас по гранёным стаканам. — До чего дожили. Парня в армию, а мы его квасом, как именинника в детском саду.
— Цыц, — сказала бабушка. — Хочешь, чтоб тебя с доски почёта сняли да премии лишили? Сиди уж. Бог даст, и трезвыми проводим, не хуже выйдет.
Гостей набилось полон дом. Пришли одноклассники, пришёл дядька Фёдор из гаража, степенный, в единственном своём пиджаке, пришли соседи и Серёжина родня. Кто-то притащил магнитофон, и весь вечер крутили одну плёнку, ту весеннюю, заигранную, и девчонки подпевали Modern Talking, перевирая английские слова, а мальчишки выходили курить на крыльцо и возвращались притихшие. Серёжу остригли накануне в заводской парикмахерской под машинку, и без вихра, голоухий, он казался моложе и беззащитнее, и Таня всё отводила глаза, потому что смотреть было больно.
Дядька Фёдор поднял стакан с квасом, оглядел стол и сказал коротко, по-заводскому:
— Ты, Сергей, парень рукастый. Там это сгодится. Дадут технику, не теряйся, держись механиком. А вернёшься, я тебя на новый ЗИЛ посажу, слово даю.
Отец встал следом, откашлялся и сказал ещё короче: служи как положено, не подведи, а тут тебя ждать будут. И поглядел при этом на Таню так, что та залилась краской до ушей, и кто-то из девчонок прыснул, и за столом стало легче, теплее.
Бабушка же никаких слов говорить не стала. Она подошла к Серёже сзади, положила ему сухую ладонь на стриженый затылок, постояла так и сунула в карман его пиджака узелок с горстью земли из-под яблони, завязанный в чистую тряпицу.
— Чего это, баб Поль? — растерялся Серёжа.
— Своя земля, — сказала бабушка. — Чтоб дорогу домой помнил. И пиши. Слышишь? Не ленись писать. Что рукой писано, то от сердца. Девка ждать станет, ты ей письмами сердце-то и грей.
Серёжа кивнул, спрятал узелок поглубже и ничего не сказал, потому что говорить он не умел, а сказать хотелось много.
Провожали утром, на автобусе до района, а оттуда новобранцев везли на сборный пункт в область. У клуба собралась толпа, военкоматский лейтенант сверял по списку, матери совали сыновьям свёртки с домашним, и над всем этим висел тот особый, ватный гул, какой бывает, когда много людей разом стараются не заплакать. Серёжина мать, бледная после своего давления, держалась за локоть соседки и беззвучно крестила сына всякий раз, как он отворачивался.
Таня стояла у самой подножки. Серёжа сошёл со ступеньки, взял её холодные руки в свои горячие и долго грел, дыша на пальцы, как грел бы озябшего ребёнка.
— Два года, — сказал он. — Это много, я знаю.
— Я дождусь.
— Ты не обещай, — он качнул головой. — Ты живи. А я вернусь.
— Я дождусь, — повторила она упрямо. — Ты пиши только. Главное, не молчи.
Автобус тронулся. Серёжа стоял на задней площадке, держась за поручень, и не махал, а просто смотрел на неё через мутное стекло, спокойно и прямо, как тогда в спортзале, пока пыльный поворот за клубом не съел автобус целиком. Кто-то из матерей наконец заголосил в голос, и тогда заплакали все разом, и Таня заплакала вместе со всеми, и ей от этого общего плача стало почему-то легче.
Выпускной отгуляли через неделю, без него. Бабушка всё-таки справила Тане платье из отреза палевого кримплена, с рюшем по вороту, и Таня в нём казалась себе чужой и взрослой. В актовом зале, где они с Серёжей кружились вальс, теперь играл тот же магнитофон, и пары танцевали, и вручали аттестаты в синих корочках, и Лидия Андреевна говорила, что вот, мол, выпорхнули, разлетятся теперь кто куда. Танин кавалер был за тыщи вёрст, в учебке, и она танцевала с девчонками, и с Витькой Сомовым, которого не взяли по глазам, и всё косилась на то окно, у которого Серёжа сказал ей про июнь.
Зарю встречали на берегу пруда, всем классом. Солнце вставало за трубами завода, красное, тяжёлое, и кто-то из ребят кинул в воду свой школьный галстук, и тот поплыл, набух и утонул. Девчонки загадывали желания вслух. Таня загадала своё про себя, и стыдно ей было того желания, потому что все загадывали про институты и про большие города, про синие дали, а она про одно: чтоб два года прошли скорей.
Первое письмо пришло через три недели, из учебки, и было оно короткое, в полтетрадного листа, написанное знакомым неровным почерком, в котором буквы заваливались вправо, будто бежали под уклон.
«Здравствуй, Таня. Доехали. Кормят, не жалуюсь. Сапоги были велики, ноги стёр поначалу, теперь наловчился портянки наматывать. Командир строгий, но справедливый. Земля твоей бабушки со мной, в кармане ношу, не потерял. Скучаю. Поклон бабе Поле и твоим. Серёжа.»
Таня читала эти строчки как поэму, по слову, и под подушку прятала, и выучила наизусть. Отвечала на каждую строчку целой страницей.
С осени началась её взрослая жизнь. Лидия Андреевна сдержала слово, и Таню взяли в школу старшей пионервожатой. В первый рабочий день она пришла за час, в том самом палевом платье, и не знала, куда девать руки. Линейку строить ей доверили только через неделю, и Таня до ночи репетировала команды перед зеркалом, потому что голос у неё срывался на писк, едва она пыталась крикнуть «Дружина, равняйсь».
— Не голосом бери, — учила Лидия Андреевна, теперь уже звавшая её запросто, Танюшей. — Голосом дурак возьмёт. Ты делом бери, заботой. Дети, они фальшь сразу чуют, лучше всякой собаки.
Пионерская комната пахла кумачом, пылью и канцелярским клеем. Таня гладила вылинявшие галстуки, начищала зубным порошком горн до блеска, разбирала с малышами макулатуру и металлолом. Был там один сорванец, Пашка из четвёртого, гроза всей школы, которого учителя уж и унимать отчаялись. А Таня как-то усадила его перед смотром горн начищать, доверила, и Пашка присмирел, и стал за ней хвостом ходить, и горнистом сделался лучшим в дружине. К зиме своя работа стала Тане мила, и ребятишки звали её по имени-отчеству, Татьяной Ивановной, отчего ей всякий раз делалось и смешно, и важно.
Как-то на сборе одна девочка из младшего отряда, тихая, с косичками, спросила её при всех:
— Татьяна Ивановна, а у вас жених есть?
— В армии служит, — ответила Таня и сама удивилась, как просто и хорошо это вышло сказать.
— А вы его ждёте?
— Жду.
— И дождётесь?
— Дождусь, — сказала Таня, и весь отряд почему-то заулыбался, и ей стало тепло, будто эти малыши взяли на себя кусочек её ожидания.
По вечерам она садилась под лампу и писала Серёже на четыре листа мелким бисером: про линейку, про Пашку с горном, про то, как варили с бабушкой яблочное варенье и как трёхлитровые банки выстроились на антресоли, точно солдаты в строю. Бабушка, проходя мимо, заглядывала через плечо.
— Опять роман сочиняешь, — говорила она. — Ты ему покороче пиши, да посердечней. Мужик длинных не любит, ему бы знать, что ждут, да и довольно с него.
Той же осенью Таня поступила на заочное отделение в педучилище, и в ноябре впервые поехала на сессию в район. Автобус тащился два часа по разбитой дороге, в нём дуло изо всех щелей, и Таня всю дорогу повторяла по конспекту билеты, грея дыханием озябшие пальцы. Жили заочницы в холодном общежитии по шесть человек в комнате, готовились до ночи, грели кипятильником воду в банке, делились сухарями и домашним салом. Были тут женщины и за тридцать, с детьми, приезжавшие учиться по направлению, и Таня среди них чувствовала себя девчонкой, но держалась и первую сессию сдала без троек. Возвращалась затемно, валясь с ног, но счастливая, и везла в кармане зачётку с первыми своими взрослыми отметками, заработанными, и думала: вот напишу Серёже, пусть знает, что и я тут не сижу сложа руки, тоже свою службу служу.
Осенью пришло от Серёжи письмо подлиннее, уже из части. Он писал, что часть стоит далеко, в Забайкалье, что сопки кругом голые и ветер такой, что валит с ног, что определили его в автороту, при машинах, и что это удача, руки при деле. Таня прочла письмо вслух бабушке, и та слушала, перебирая спицы, и кивала на каждом слове, будто проверяла Серёжу на прочность и оставалась довольна.
— Толковый, — сказала бабушка, когда Таня кончила. — При машинах, не на побегушках. И про тебя в каждой строчке, хоть и не пишет прямо. Это и есть мужняя любовь, она в делах, не в словах.
К зиме часть та оказалась и вовсе на краю света, откуда письмо шло чуть не три недели в один конец. Таня высчитала на бумажке: пока её ответ дойдёт, пока он напишет, пока вернётся обратно, выходило, что весь их разговор один на полтора месяца. Письма его стали приходить реже и короче. Сперва по два в месяц, потом по одному.
— Третий раз на неделе бегаешь, — говорила тётя Зина в окошке «до востребования», перебирая письма в ячейке. — Нету тебе, Танюш. Далеко он у тебя?
— Забайкалье, — оправдывалась Таня. — Пока дойдёт.
— Далеко, — соглашалась тётя Зина. — Ну ничего. Дойдёт твоё счастье, никуда не денется.
Под Новый год Таня готовила в школе утренник, и забот было выше головы: ёлку доставали через заводской профком, игрушки клеили сами из ваты и фольги, Деда Мороза играл физрук и всё путал слова. Таня бегала с утра до ночи, шила костюм Снегурочки младшей вожатой, репетировала с хором, и в этой кутерьме ей было легче, потому что некогда было считать дни. А в самую новогоднюю ночь, когда отгремели куранты и родня разошлась, она села к окну и долго смотрела на снег под фонарём, и думала про Серёжу: как он там, в своих сопках, в сорокаградусный мороз, встречает Новый год без ёлки, без дома, и вспоминает ли её под бой далёких чужих часов. К Новому году Таня собрала Серёже посылку: тёплые носки, что связала бабушка, пачку индийского чая со слоном на обёртке, домашнее печенье в железной банке, переложенное ватой, чтоб не покрошилось в дороге. Полдня они с матерью укладывали и перекладывали, взвешивали на безмене, чтоб уложиться в почтовую норму, и Таня вложила внутрь записку, и долго мучилась, что написать, и написала просто: «С Новым годом. Жду.» Посылка тащилась до Забайкалья почти месяц и пришла к Серёже только в середине января, и он отписал, что печенье доехало целым, до последней штучки, и что ребята в казарме его враз умяли и просили кланяться неизвестной мастерице.
К Серёжиной матери Таня заходила теперь часто, по-родственному. Та жила одна на другом конце посёлка, в заводском доме, всё прихварывала давлением и так радовалась Тане, что у той сжималось сердце. Они садились пить чай, и мать доставала из комода Серёжины детские карточки и ту, где он, лопоухий первоклассник, стоит с громадным букетом, испуганный, в наглаженной форме. Они вместе перечитывали его письма, и мать показывала свои, а Таня свои, и из двух коротких писем складывалось одно подлиннее, и обеим делалось теплее. Уходя, Таня всегда мыла за ней посуду и приносила воды с колонки, и соседки судачили, что повезло Кравцовым с невесткой, хоть никакая она ещё и не невестка, а так, ждёт.
В одном из тех зимних писем, в самом конце, после «поклон твоим», была приписана пара строк, на которые Таня тогда почти не обратила внимания.
«Тут со мной земляк один служит, Митя Лошкарёв, из таёжного посёлка, школа от них была за полста вёрст, он три класса всего и кончил. Грамоте толком не учен. Мать у него хворая одна осталась, ждёт писем, а он ни написать, ни прочитать, мучается, как немой. Я ему помогаю помаленьку, не бросать же. Парень хороший, тихий, безответный.»
Таня прочла, улыбнулась тому, что Серёжа кому-то помогает, как помогал в школе слабеньким и как чинил тёте Маше стиралку даром, и забыла. Своих забот хватало: сборы, утренник, сессии в педучилище в районе, по полночи трясясь в холодном автобусе.
— Ты только не серчай, — сказала как-то Галя, и по тому, как сказала, Таня поняла, что сейчас будет неприятное. Они вдвоём таскали в школьный двор связки старых газет на сборный пункт макулатуры, и пар валил изо рта, и руки стыли сквозь варежки. — Тут к Сомовым брат Лидкин на побывку приезжал, из той же области, где твой служит. Так он говорит, у них это запросто. Солдат девке пишет «жди меня», а сам в соседнем городке зазнобу завёл, увольнительная-то раз в месяц, чего ж добру пропадать. Я к чему. Ты письмами голову себе не забивай. Тебе восемнадцать, ты девка видная, а ходишь как монашка, женихов от себя гонишь.
— Замолчи, — тихо сказала Таня и уронила связку газет в снег.
— Да я ж по-доброму, дура!
— По-доброму замолчи.
Но слово было сказано, и его уже было не отскрести. Теперь, перечитывая короткие Серёжины записки, Таня видела в них не усталость, а холодок. Каждое «поклон твоим» вместо «целую» отзывалось уколом. Она ловила себя на том, что считает, сколько раз он написал «скучаю», и выходило, что в последних письмах не написал ни разу. А ещё выходило, что лицо его она стала забывать: закроет глаза, а вместо лица одно ватное пятно, только голос ещё помнит да тепло ладоней.
Декабрь Таня дотягивала через силу. На почту бегала по-прежнему, через день, и тётя Зина, завидев её в дверях, качала головой издали, мол, нету, и Таня поворачивала обратно, не доходя до окошка. Дома доставала из-под подушки пачку Серёжиных писем, перечитывала старые, длинные и тёплые, из учебки, сличала с последними, короткими, и всё искала: где же он начал остывать, на каком письме. И не находила, потому что не было такого письма, а была только усталость да даль. Но Галин голос нашёптывал своё, и Таня засыпала в слезах, а наутро стыдилась их и бранила себя за маловерие.
Зима в тот год стояла лютая, с метелями, какие задувают за ночь весь посёлок по самые наличники. В январе на заводе в горячем цеху прорвало печь, плеснуло расплавом, и отца обожгло по руке и плечу. Он пришёл серый, с забинтованной рукой на перевязи, и две недели пробыл на больничном. Денег в доме стало в обрез, считали до получки, мать урезала на всём, на чём можно, а Таня отдавала свою вожатскую зарплату. Перебивались, как все тогда перебивались, без больших жалоб. А вот писем от Серёжи в ту зиму не пришло вовсе. Ни одного, за два долгих месяца.
Отец, отлёживаясь с рукой на перевязи, сделался молчалив, стыдился, что не кормилец, и Таня старалась лишний раз не попадаться ему на глаза с разговорами о деньгах. А по вечерам она садилась писать Серёже и про денежную тесноту не вставляла ни слова, чтоб не тревожить его за тыщи вёрст понапрасну.
В марте, в оттепель, когда с крыш потекло и сугробы осели и почернели, Таня в очередной раз зашла на почту, уже без надежды, по привычке. Тётя Зина порылась в ячейке и протянула ей конверт.
— Тебе вон. Аж за месяц шло, гляди, штемпель насилу видать.
Таня схватила конверт, и сердце у неё подпрыгнуло и тут же сорвалось вниз. Конверт был обычный, солдатский, с обратным адресом той самой части, номер которой она знала наизусть. И адрес стоял его, Серёжин. Но её имя на конверте было выведено не его рукой.
Буквы были чужие. Крупные, корявые, печатные, какими пишут люди, что только-только выучились складывать слова: с нажимом, с дрожью, иные задом наперёд. Так не писал Серёжа. Так не писал никто из тех, чей почерк она знала. Таня стояла посреди почты, под жужжащей лампой, и смотрела на эти чужие буквы, выведшие её имя, и не могла заставить себя надорвать край. В ушах звенел Галин голос про зазнобу в соседнем городке, и звенел бабушкин: что рукой писано, то от сердца. А рука была не его.