Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Яблоки на снегу

Через две весны. Глава 3/3

До дома Таня дошла, не разбирая дороги, и конверт жёг ей варежку сквозь шерсть. В доме было пусто: отец на заводе, мать в магазине отстаивала очередь, одна бабушка дремала на печи. Глава 1/3 Глава 2/3 Таня заперлась в горнице, села на кровать, не снимая пальто, и долго держала письмо на коленях, как держат то, что страшно открыть и нельзя не открыть. За окном капало с крыши, мерно, как часы, и каждая капля отдавалась в ней толчком. Наконец надорвала. Внутри лежал двойной тетрадный лист в клетку, исписанный теми же чужими печатными буквами, крупно, через строчку, с кляксами там, где перо задерживалось. Внизу не было подписи Серёжи. Была другая. «Здраствуй Таня. Пишет тебе Митя Лошкарёв таварищ Серёжи по службе. Ты меня не знаеш а я тебя знаю. Серёжа про тебя много расказывал и адресс твой наизусть выучил. Серёжа просил отписать тебе шибко потому сам сичас не может. Ты не пугайся. Он жывой. Он в санчасти лежыт уже две недели. На учениях застудился крепко, воспаление лёгких, жар был больш

До дома Таня дошла, не разбирая дороги, и конверт жёг ей варежку сквозь шерсть. В доме было пусто: отец на заводе, мать в магазине отстаивала очередь, одна бабушка дремала на печи.

Глава 1/3

Глава 2/3

Таня заперлась в горнице, села на кровать, не снимая пальто, и долго держала письмо на коленях, как держат то, что страшно открыть и нельзя не открыть. За окном капало с крыши, мерно, как часы, и каждая капля отдавалась в ней толчком.

Наконец надорвала. Внутри лежал двойной тетрадный лист в клетку, исписанный теми же чужими печатными буквами, крупно, через строчку, с кляксами там, где перо задерживалось. Внизу не было подписи Серёжи. Была другая.

«Здраствуй Таня. Пишет тебе Митя Лошкарёв таварищ Серёжи по службе. Ты меня не знаеш а я тебя знаю. Серёжа про тебя много расказывал и адресс твой наизусть выучил. Серёжа просил отписать тебе шибко потому сам сичас не может. Ты не пугайся. Он жывой. Он в санчасти лежыт уже две недели. На учениях застудился крепко, воспаление лёгких, жар был большой, рука пера не держала. Он всё боялся што ты подумаеш будто он тебя забыл раз писем нет. Велел отписать што не забыл и думает а как встанет сам напишет. Прости што коряво. Я грамоте сам недавно выучился. Серёжа меня и выучил. Я до него и буквы складывать не умел а таперь видиш пишу тебе. За мать мою он всю зиму письма писал пока я сам не наловчился. Это первое моё письмо штоб ты знала. Кланяюсь. Митя.»

Таня дочитала и не сразу поняла, что плачет: слёзы капали на лист, и чужие корявые буквы расплывались, и она торопливо отвела письмо в сторону, чтоб не размыть. Воспаление лёгких. То самое, от чего он в семь лет год дома просидел, чуть не помер. Слабые лёгкие. Сопки голые, ветер валит с ног, мороз под сорок, учения. А она тут считала, сколько раз он написал «скучаю», и слушала Галины наговоры про зазнобу.

Всё стало на свои места разом, и от этого было и стыдно, и горько, и светло одновременно. Письма усыхали не оттого, что Серёжа остыл, а оттого, что всю зиму, каждый свободный час, какой выпадал солдату, он тратил не на красивые слова ей, а на чужие письма к чужой больной матери на другой край страны, и на то, чтоб выучить грамоте таёжного парня, который до него и имени своего написать не умел. Он, у кого сочинения всегда выходили самыми короткими в классе, кого Лидия Андреевна корила, что двух слов на бумаге не свяжет, дарил эти самые слова тому, у кого их не было вовсе.

Бабушка слезла с печи на звук, заглянула в горницу, увидела заплаканную внучку с письмом и присела рядом, не спрашивая. Таня молча подала ей лист. Бабушка читала долго, шевеля губами, надевши очки на нос, и, дочитав, аккуратно сложила по сгибам.

— Вот видишь, — сказала она тихо. — А ты убивалась, душу травила. Что рукой писано, то от сердца. Только сердце-то его, а рука чужая. Бывает, голуба, и так, что чужая рука роднее иной родной выходит.

В тот же вечер Таня села и написала два письма. Одно Серёже, в санчасть, длинное, на шесть листов, в котором ни словом не обмолвилась о своих глупых страхах и о Галиных наговорах, а писала про оттепель, про капель, про то, что скоро грачи прилетят, что ждёт и любит, и чтоб лежал смирно и слушался врачей, потому что лёгкие беречь надо пуще глаза. Второе письмо она написала Мите. Поблагодарила за то, что отписал и успокоил, спросила, тепло ли одет, не прислать ли носков шерстяных, бабушка свяжет. А в самом конце вывела отдельной строкой, печатными буквами, крупно, чтоб ему легче было разобрать: «Ты, Митя, пиши матери чаще. Хоть три строчки. Она каждое твоё письмо как праздник ждёт. Уж я-то знаю, как это, когда ждёшь весточки.»

Серёжа поправился к весне. Письма пошли снова, его рукой, той самой, с заваливающимися вправо буквами, и стали длиннее прежнего, будто за время болезни он что-то про себя понял и перестал стесняться слов.

«Лежал и в окно глядел на сопки, — писал он. — Сопки тут весной рыжие делаются, в проталинах, чудно. Митька ко мне каждый день в санчасть бегал, тайком, через забор, читал вслух по складам письма от матери своей, медленно, аж смех берёт, спотыкается на каждом слове, а мне дороже всякого концерта. Он теперь сам пишет, я только ошибки правлю, да их всё меньше. Мать ему ответила, что плакала над первым письмом: говорит, от родного сына первая в жизни весточка его собственной рукой. Вот, Таня, за это, думаю, и стоило застудиться, хоть и страху ты натерпелась через меня.»

Таня перечитывала это письмо чаще других, и оно у неё совсем замусолилось на сгибах. Носки бабушка связала двое: одни Серёже, другие Мите, потолще. Отправили посылкой, с сухарями и яблочной пастилой, и долго ту посылку собирали, перекладывали, чтоб не помялось. Митя потом отписал отдельно, своей твердеющей рукой: носки в самый раз, нога не мёрзнет в карауле, а пастилы такой он отродясь не ел и берёг по ломтику.

Летом Серёжа отписал, что их с Митей теперь водой не разольёшь: Митя за ним как тень, всё перенять норовит, и читает уже бойко, газету вслух разбирает в курилке на весь взвод, и парни, что прежде над ним посмеивались, теперь зовут уважительно, по имени. А ещё писал, что выучился Митя писать письма не только матери, но и зазнобе своей в таёжный посёлок, какой-то Нюре, и так старается, так выводит каждую букву, что Серёжа сам диву даётся: вот ведь, дал человеку буквы, а человек ими любовь свою выписывает.

Таня читала это и улыбалась, и складывала письма в коробку из-под обуви, одно к одному, и крышка уже не закрывалась. Что-то важное про Серёжу она поняла в то лето. Поняла, что мужчина, который не умеет красиво говорить, бывает дороже всех краснобаев на свете, потому что он не говорит, а делает, и любовь его не в словах, а в починенной калитке, в горсти земли за подкладкой, в чужих письмах, написанных бессонной ночью за того, кому хуже.

Тянулся второй год. Таня моталась на сессии в район, сдавала зачёты по педагогике и детской психологии, вела дружину, готовила смотр строя и песни. Жизнь её, поначалу вся разделённая надвое, на «сейчас» и на «когда вернётся», понемногу срасталась обратно в одну, потому что нельзя два года прожить в одном ожидании, не живя. Она научилась строить линейку так, что голос больше не срывался. Научилась утешать ревущих первоклашек и разнимать драчунов. Лидия Андреевна стала оставлять на неё класс, когда прихварывала, и говорила, что выйдет из Танюши учительница, вот доучится на заочном и выйдет.

Бывали и чёрные дни, чего там. Налетала вдруг тоска, и два года казались бесконечными, и Таня малодушно думала: а ну как переменится, ну как там, на гражданке, встретит другую, городскую, бойкую, а я тут состарюсь у почтового окошка. В такие дни бабушка будто чуяла беду, садилась рядом, бралась за вязанье и заводила вполголоса про своё: про деда, которого ждала с фронта четыре долгих года, не зная, жив ли, как письма не шли от него месяцами, а она всё ждала, не отчаивалась, и дождалась-таки.

— Ждать, голуба, это ведь тоже работа, — говорила бабушка, не поднимая глаз от спиц. — Самая бабья работа, потяжельше иной мужицкой. Кто умеет ждать, тот всё умеет. А разлюбит, так и держать незачем, силой мил не будешь. Только твой не разлюбит. Я людей насквозь вижу, нагляделась за век. Твой из тех, что один раз прикипают, на всю жизнь.

И Таня верила, потому что бабушке нельзя было не верить, и чёрный день проходил, и наутро снова всё было можно вынести.

Галя по весне выскочила замуж за приезжего монтажника и присмирела, и уже не заводила про зазноб, а как-то, столкнувшись с Таней у магазина, сказала вдруг, отводя глаза:

— Ты прости меня тогда, за газеты, за глупости мои. Я ж от зависти. У тебя любовь настоящая, ждёшь, а у меня вон по расчёту, лишь бы замуж. — И прибавила, помолчав: — Хорошего жди, Тань. Хороший вернётся.

Таня обняла её и ничего не сказала. А про себя подумала, что Галя, выходит, и не со зла тогда, а от своей бабьей беды, и злиться больше не на что.

Телеграмма про дембель пришла в конце апреля, на самой распутице. Серёжа дал всего три слова, казённым телеграфным языком, без точек, но Таня эти три слова прочла раз сто и носила бланк при себе, перекладывала из кофты в карман, трогала сквозь ткань, проверяя, на месте ли. Только ехать ему было через всю страну, не близко: поезда дальние, с пересадками, и точного дня никто заранее не знал. День за днём проходил, а Серёжи всё не было. Таня извелась. Бегала встречать поезда на разъезд, мокла под холодным апрельским дождём на дощатой платформе, всматривалась в редких сходящих солдат и не находила своего, и шла домой ни с чем, и назавтра шла опять.

— Не майся ты под дождём, — уговаривала бабушка, отпаивая её на ночь горячим молоком с мёдом. — Простынешь, дура, сама в санчасть ляжешь. Придёт твой, никуда не денется. Двух лет дождалась, неужто неделю не дотерпишь.

— Не дотерплю, бабушка, — честно отвечала Таня. — Сил нет.

Так прошла неделя, другая. Серёжа не ехал и не ехал, и даже письма перестали приходить, потому что какие письма, когда человек в дороге. Таня измучилась гадать, где он там, в дороге, не стряслось ли чего, и уже не бегала встречать поезда, потому что нельзя встретить того, кто едет неведомо когда. Она просто жила и ждала, как научилась за два года, работала, готовила последний звонок, и в работе тонула её тревога.

Весной восемьдесят девятого посёлок снова собирался на последний звонок. Таня, теперь уже вожатая со стажем, сама строила отряды на линейку, сама репетировала с десятым классом построение и сама выбирала, кого из выпускников посадить маленькую первоклашку на плечо для звонка. Она ходила по школьному двору в новом учительском костюме, серьёзная и строгая, и младшие её слушались, и сирень в палисадниках цвела всё та же, и пахла так же тяжело и мокро после ночного дождя, как два года назад, когда она шла этой улицей семнадцатилетней девчонкой и боялась одного: опоздать на репетицию вальса.

Накануне она почти не спала, а утром долго стояла перед зеркалом, прикалывая брошку, и видела в стекле уже не вчерашнюю школьницу с лентой в косе, а молодую женщину с усталыми и ясными глазами, которая прождала две весны и научилась ждать, не плача. Бабушка проводила её до калитки, перекрестила в спину, как крестила когда-то Серёжину мать сына, и сказала вслед негромко: с богом, Танюша, день-то какой ясный, к добру.

Во дворе построили линейку. Выпускницы в коричневых платьях с белыми фартуками и громадными бантами щурились на солнце, духовой оркестр из заводского клуба настраивался, попискивая трубами и пробуя вразнобой первые такты марша. Лидия Андреевна, в том же синем костюме, что и два года назад, говорила в хрипящий микрофон напутственное слово, и слова уносило тёплым ветром через школьный забор. Таня стояла сбоку, у клумбы с анютиными глазками, с медным колокольчиком наготове, и смотрела, как высокий нынешний выпускник примеривается посадить на плечо первоклашку, и держит её осторожно, и шагает чуть неровно от волнения, и думала, что вот сейчас зазвонит звонок, и ещё один её год кончится, а Серёжи всё нет, а поезда дальние и точного дня не угадаешь.

Колокольчик зазвонил. Тонко, серебряно, поплыл над двором, над бантами, над сиренью, и притихла линейка, и вступил оркестр, и кто-то из матерей всхлипнул в платок. Таня смотрела на звонок, на смешную счастливую первоклашку у выпускника на плече, и не сразу заметила, что половина двора смотрит уже не на линейку, а куда-то ей за спину, к школьным воротам, и что по рядам выпускниц прошёл шёпот и лёгкое движение.

Она обернулась.

У ворот, а за оградой цвела и пахла сирень точь-в-точь как в тот май, стоял солдат в парадной форме, с «дипломатом» у ноги, обветренный, возмужавший, остриженный, повзрослевший на целую жизнь. Он не шёл к ней и не махал. Он просто стоял и смотрел через весь двор, спокойно и прямо, как смотрел из спортзала, как смотрел через мутное автобусное стекло, и колокольчик всё звенел, и звон этот не кончался. И Таня вдруг поняла, что бежит к воротам, прямо через линейку, мимо опешившей Лидии Андреевны, мимо банта, мимо оркестра, в новом учительском своём костюме, как девчонка, и что серебряный звон последнего звонка бежит вместе с ней. И что бежать ей всего-то через школьный двор, а кажется, что через две эти долгие весны разом.

Она добежала и остановилась в шаге, вдруг застеснявшись на глазах у всей школы, у всей линейки, у Лидии Андреевны. Серёжа поставил дипломат в траву. Оркестр сбился и смолк, и кто-то из мальчишек свистнул, и весь двор вдруг грохнул, заулыбался, захлопал, и под эти хлопки, под звон ещё не угасшего колокольчика Серёжа шагнул и обнял её, в парадной форме, пропахшей дорогой и табаком, и Таня уткнулась ему в грудь и наконец заплакала, легко, без всякой горечи, как плачут, когда всё уже позади.

Они стояли у ворот, у самой цветущей сирени, и Серёжа всё держал её холодные руки в своих горячих и грел, дыша на пальцы, как два года назад у автобуса, будто и не было этих лет, а был один долгий день, который только теперь и кончился. Говорить он по-прежнему не умел. Он только смотрел на неё и улыбался уголком рта, и в кармане его парадки лежал замусоленный узелок с горстью земли из-под яблони, и Таня это знала, не спрашивая, потому что он вернулся домой, а землю несут домой не для того, чтоб выбросить.

Домой они пошли берёзовой улицей, той самой, мимо клуба, мимо щитов с передовиками, и сирень стояла в полном цвету и пахла мокро и тяжело, как в тот год. В кармане её костюма с того утра лежал замусоленный телеграфный бланк в три слова, который она все эти дни перекладывала из одёжки в одёжку, как талисман. Серёжа нёс свой дипломат и молчал, и она молчала, и говорить им было не нужно, потому что за два года, оказалось, всё уже было сказано: её длинными письмами на четыре листа и его короткими в полстраницы, и одним чужим, корявым, написанным рукой таёжного парня. У калитки, той самой, что он перевесил два года назад, Серёжа остановился, потрогал её, толкнул ладонью. Калитка ходила ровно, не цепляла за столб.

— Гляди-ка, держится, — сказал он удивлённо. — Ровно ходит, как новая.

— Держится, — сказала Таня. — Я знала, что будет держаться.

Дочь их оканчивала ту же школу весной две тысячи десятого. На последний звонок Татьяна Ивановна, давно уже не вожатая, а завуч, надела строгий костюм и встала у той же клумбы, и так же звенел над двором серебряный колокольчик, и так же цвела вдоль ограды сирень, и её дочь стояла в строю выпускниц, рослая, и щурилась на солнце точь-в-точь как сама Таня когда-то. А утром, собираясь, Татьяна Ивановна достала с антресоли старую обувную коробку, перевязанную бечёвкой, и сверху в стопке лежал двойной тетрадный лист, исписанный корявыми печатными буквами, давно пожелтевший по сгибам. Сергей, седой уже, в очках на кончике носа, заглянул ей через плечо, как заглядывал когда-то в военкоматскую повестку, и они вдвоём, не сговариваясь, перечитали Митино первое письмо ещё раз. Митя с того года звал их на Ангару, на свой юбилей, и подписывал открытки сам, ровным учительским почерком: тот таёжный парень, выучившись у Серёжи буквам, после армии доучился и сорок лет отработал учителем в той самой школе за полста вёрст, куда когда-то ребятишек возили на санях. В палисаднике под окном цвела старая антоновка, осыпая на тёплую землю белые лепестки, и Татьяна Ивановна подумала, что по осени опять навалит яблок, не убрать, и опять они с Сергеем будут возить их вёдрами родне и соседям, как возили всю жизнь. Что рукой писано, то от сердца, говорила когда-то бабушка. А чья рука водила, и впрямь оказалось не так уж важно.

Спасибо, что прочитали. Другие рассказы можно найти по ссылкам ниже: