Рассказ. Глава 2.
Вечер опустился на степь неожиданно быстро, как чёрная кошма накрывает с головой спящего.
Солнце упало за край земли, и по ковылю пробежала последняя золотая рябь, а потом всё погасло, и степь стала тёмной, бездонной, как колодец. Ветер стих, но небо не прояснилось — низкие, тяжёлые тучи навалились на горизонт, и где-то далеко, за Уралом, глухо ворочался гром, хотя дождя не было и не предвиделось.
Воздух сделался сухим, колким, и от этого колкого холода звёзды казались острее, чем обычно, они вонзались в небо острыми белыми иглами, и их было так много, что степь под ними мерцала призрачным серебряным светом.
В избе было душно от горящей печи, которую Устинья затопила в сумерках, словно хотела прогнать стылость, но в горнице всё равно стоял холод — тот особый, нездешний холод, что заползает в дом перед большим несчастьем.
Илья сидел за столом, подперев голову руками, и смотрел на недопитую кружку чая. Чай давно остыл, на поверхности затянулась тонкая плёнка, и от неё пахло горечью и сыростью.
Рядом лежала Библия, которую Фрол положил обратно на полку перед уходом — не взял, оставил, может, оттого, что ему стало совестно, а может, просто забыл.
Илья взял её в руки, потрогал тиснёный переплёт и открыл на том месте, где лежала сухая веточка полыни.
Страницы были жёлтыми, ломкими, шрифт мелким и неразборчивым при свече, но он не читал, он просто держал книгу, как держат горячую картофелину, чтобы согреть руки.
Устинья ходила по избе, тихо переставляла вещи: убирала в сундук вышитые рушники, складывала на полати одеяла, провела ладонью по швейной машинке, будто прощалась с нею.
Машинка была приданым, её мать отдала Устинье, когда та выходила замуж, и она стояла в углу тридцать лет, поскрипывала колёсиком, когда Устинья шила рубахи и платья.
Теперь машинка уйдёт в сельсовет, к чужой женщине, или на склад, где её разберут на железки.
Устинья не плакала. Она только сильнее сжимала губы, и тень от лампадки прыгала по её лицу, делая его старым и строгим.
Фёдор сидел на сундуке, положив руки на колени.
Он был бледен и молчалив, но в его глазах горел тот ровный, злой огонь, который Илья видел в молодости у своего отца.
Парень смотрел в одну точку на противоположной стене, на гвоздь, на котором висела старая уздечка.
Уздечка была кожаная, стёртая до блеска, с медными бляшками — она досталась ещё от деда, и Фёдор сам чистил её каждую осень. Илья перехватил взгляд сына и понял: парень хочет что-то сказать, но не решается.
— Говори, — сказал Илья негромко. — Я вижу, душа болит.
Фёдор поднял глаза. Они были влажными и яростными.
— Тятя, мы же не можем так просто отдать, — проговорил он сквозь зубы. — Всё, что мы нажили, всё, что дед нажил, — они заберут, а нас выгонят в степь, как собак.
Может, нам уйти ночью? Взять лошадей, телегу, зерно — и податься в город, к братьям.
Там нас не найдут.
Илья покачал головой. Он снял со свечи нагар, и пламя заколыхалось, бросая на стены длинные тени.
— Нельзя, сынок. В городе нас тоже найдут.
Паспорт отнимут, вернут обратно, а то и хуже — посадят за побег.
А если уйдём — Настя мала, Устинья немолода , я сам не молод. Мы не выдержим дорогу.
Лучше принять, что дают.
— А если не дадут ничего? — спросил Фёдор с горечью. — У нас же нет даже подводы, чтобы увезти хоть что-то.
Нас выселят, как псов. В степь, в голое поле.
— И в поле можно жить, — ответил Илья. — Если есть руки и голова. Земля никуда не денется, она всё равно наша.
Мы её пахали, она нас помнит.
А с голыми руками мы не останемся — я кое-что припрятал.
Он помолчал, взглянул на Устинью, которая замерла у печи, прислушиваясь.
Потом сказал тише:
— Под яблоней мешок ржи. Три пуда. Если нас не выселят далеко, а оставят в пределах села, мы на эту рожь весной посеемся.
А если выгонят — сдадим её на базаре, хоть на хлеб на первое время.
Фёдор вскочил:
— Я могу его перепрятать глубже. Или перенести в овраг, за курганы. Там никто не найдёт.
— Нет, — твёрдо сказал Илья. — Не трогай. Уже темно, и завтра утром приедут. Если заметят свежие следы — догадаются. Пусть лежит, где лежит.
Фёдор снова сел, опустил голову.
Он понимал, что отец прав, но внутри него всё кипело, и он сжимал кулаки так сильно, что ногти впивались в ладони. Илья видел это и чувствовал сыновью боль острее своей.
В углу, на полатях, заворочалась Настя.
Она не спала — лежала с открытыми глазами, глядя в потолок, где мерцал отсвет лампадки.
Она слышала всё, что говорили взрослые, и хотя не понимала смысла слов, она чувствовала их страх. Ей было девять лет, и мир для неё был простым: тятя, мама, брат, лошади, корова, овцы, хлеб в печи.
Но сегодня мир начал расползаться, как мокрый рукав, и Настя боялась, что утром он исчезнет совсем.
Она тихо позвала:
— Мама... Мама, иди ко мне.
Устинья подошла, села на край полатей, погладила дочку по голове. Настя прижалась к ней, вдохнула знакомый запах — дыма, молока и сухой мяты, — и спросила шёпотом:
— А лошадей у нас тоже заберут? Серко и Воронка?
Устинья не ответила.
Она только прижала дочь к себе крепче и начала тихо, едва слышно, напевать старую колыбельную, которую пела ей когда-то её бабка:
Спи, дитятко, спи, родимое,
Ветер в поле шумит,
Степь, да степь кругом,
Земля-матушка спит...
Настя слушала и понемногу засыпала, уткнувшись носом в тёплый материн бок. Она с самого рождения своего засыпала под голос матери.
Устинья продолжала петь, и в её голосе слышалась такая глубокая, древняя печаль, что даже Фёдор, с его злостью, на миг сник и закрыл глаза.
А Илья сидел за столом и ждал.
Он знал, что сегодня не уснёт — до самого утра, до того часа, когда заскрипят ворота и во двор въедут подводы с чужими мужиками, которые станут выносить его жизнь на глазах.
Он встал, подошёл к окну. Месяц уже взошёл, бледный, полупрозрачный, как высохшая кость, и в его свете степь казалась бесконечной, серебряной, призрачной.
Где-то за дальним курганом едва слышно выла собака — тоскливо, надрывно, и этот вой смешивался с ветром, который снова начал подниматься.
Илья вышел на крыльцо.
Ночь обступила его со всех сторон, плотная, тёмная, и только звёзды мерцали в вышине.
Он прошёл к конюшне, отворил дверь.
Лошади не спали — Серко стоял у кормушки, жевал сено, Воронок встряхнул головой и тихо фыркнул.
Илья подошёл к Серко, обнял его за шею, прижался щекой к тёплой, пахнущей потом и соломой шерсти.
— Завтра вас увезут, — сказал он в полной тишине.
— Не знаю куда, но — в хорошие руки, авось.
Ты, Серко, не бойся. Ты сильный, ты выдержишь.
А Воронка я прошу: не брыкайся, не лягайся, а то пристрелят. Иди смирно, как на пашне.
Лошадь наклонила голову, ткнулась носом в его плечо, и Илья почувствовал её тёплое дыхание на своей руке.
Ему показалось, что лошадь понимает — она всегда понимала, когда он говорил с ней серьёзно.
Он постоял ещё немного, потом перекрестил конюшню, тихо прошептал: «Господи, сохрани», — и вышел.
Ночь была беззвучной.
Даже ветер стих, и степь замерла, ожидая. Где-то высоко пролетела ночная птица — только шум крыльев, и снова тишина.
Илья вернулся в избу, сел на лавку и закрыл глаза. Он не спал — просто сидел и ждал, когда на востоке начнёт бледнеть небо.
******
Утро пришло серым, холодным, с низкими тучами, которые нависли над степью, как крышка над сундуком.
Ветра не было, ковыль стоял неподвижно, и первый свет был мутным, бесцветным, как кислое молоко.
Илья встал, как только рассвело.
Устинья уже хлопотала у печи — ставила тесто, потому что знала: даже в такой день нужно кормить семью.
Фёдор вышел во двор колоть дрова, хотя дров было полно, но ему нужно было движенье, чтобы не взорваться.
Настя ещё спала, укрывшись с головой.
А вскоре, через час, может, чуть больше, на дороге послышался стук. Илья вышел на крыльцо.
Из-за кургана, что закрывал тракт, вынырнула подвода — широкая, скрипучая, запряжённая парой кляч, а рядом шли двое пеших с палками. За первой подводой — вторая, поменьше.
Илья узнал возчиков — это были мужики из их же села, из Больших Сосен, которые работали в колхозе.
Он знал их в лицо, даже здоровался иногда на базаре. Теперь они ехали за его добром, и он видел, как они стесняются, прячут глаза.
Илья не стал ждать у ворот.
Он пошёл к ним сам, открыл калитку и сказал громко, чтобы все слышали:
— Заезжайте. Всё готово.
Первый возчик — коренастый, с рыжей бородой, — спрыгнул на землю, подошёл к Илье, снял шапку.
— Прости, Илья Матвеевич, — сказал он хрипло. — Нам приказали. Мы бы не пошли, но приказали.
Угрожали — если не вывезем, самих выселят.
Илья посмотрел на него и махнул рукой:
— Делай, что велено, Степан.
Я не в обиде. Бери амбарное — рожь, ячмень, овёс.
Сарай тоже открыт. И коней выводи, Серко и Воронка, они в конюшне.
Степан опустил глаза.
Он не мог смотреть на Илью, и это было тяжелее всего — видеть стыд на лице того, кто исполняет приказ.
Илья отвернулся и пошёл в дом.
Погрузка началась.
Фёдор стоял у конюшни, сжав в руке недоуздок, и смотрел, как чужие руки выводят Серко и Воронка.
Лошади упирались, фыркали, не хотели идти к незнакомым телегам. Серко повернул голову, ища взглядом хозяина, и Илья вышел на крыльцо. Он подошёл к Серко, погладил его по морде, шепнул:
— Иди, родной. Я приду.
Обязательно приду, жди.
Лошадь, будто поняв, шагнула вперёд, дала накинуть на себя упряжь. Воронок пошёл следом, глядя на Илью большими влажными глазами. Илья смотрел, как их уводят, как ставят к телеге, как привязывают верёвками, и чувствовал, как что-то в нём обрывается, как отрывается кусок души и уходит с ними в степь.
Устинья стояла рядом, держа за руку проснувшуюся Настю.
Девочка смотрела на увозимых лошадей и вдруг заплакала — громко, в голос, как плачут только дети, когда теряют что-то живое, родное, любимое.
— Тятя! Серко! Зачем они его увозят? Верни его, тятя!
Илья присел перед ней на корточки, обнял её, прижал к груди.
— Не плачь, доченька. Они их не убьют.
Они будут в колхозе пахать. А мы весной... мы... — он замялся, потому что не знал, что будет весной, — мы увидим их ещё.
Я обещаю.
Но он не мог обещать, и Настя чувствовала это.
Она плакала и билась в его руках, а Илья гладил её по светлой голове и шептал что-то бессвязное, утешающее, хотя сам нуждался в утешении больше неё.
Через час амбар был пуст.
Зерно высыпали в мешки, погрузили на подводы, укрыли брезентом. Сарай опустел — корову, овец и свинью увели под уздцы.
Куриц рассадили по клеткам.
Двор, некогда шумный и живой, стал тихим и чужим. Осталась только изба и пустые хлева.
Возчики уже собрались отъезжать. Степан подошёл к Илье, подал ему смятый лист бумаги — опись.
— Здесь всё, что взяли, Илья Матвеевич. Проверьте, если чего не хватает, скажите — допишем.
Илья взглянул на бумагу, не читая, сложил её и сунул за пазуху.
— Всё правильно, — сказал он. — Ступайте.
Степан помедлил, потом вынул из-за голенища сапога маленький узелок, сунул его в руки Илье.
— Возьмите. Там краюха хлеба да кусок сала.
Мы с Петром собрали, кто сколько мог.
Простите нас, Христа ради.
Илья взял узелок, и горло его сдавило.
Он не мог говорить. Только кивнул, и Степан, не оборачиваясь, пошёл к подводе.
Телеги скрипнули, лошади дёрнули, и процессия медленно двинулась по тракту к селу.
Илья смотрел им вслед, пока последняя телега не скрылась за курганом, и пыль, поднятая колёсами, не осела на сухую траву.
Он остался один. Посреди двора, посреди степи, которая молчала и ждала.
Устинья вышла из избы. Она подошла к мужу, взяла его руку и сжала.
— Илья, — сказала она тихо, — зайдём в дом.
Я тесто поставила, испеку хлеб. Нам ещё жить.
Он посмотрел на неё долгим, тяжёлым взглядом.
Глаза её были сухими, но в них стояла та самая степная твёрдость, которая не раз спасала их в трудные годы. Илья понял: она права. Надо жить.
Ради Насти, ради Фёдора, ради друг друга.
Он сжал её руку в ответ.
— Да, — сказал он. — Идём.
Они вошли в избу, и за их спинами степь вздохнула ветром — тихо, протяжно, как вздыхает мать над спящим ребёнком.
Ковыль всколыхнулся и покатил серебристую волну к самому горизонту, к тому месту, где небо смывалось с землёй и где, может быть, начиналась новая жизнь.
А в пустом дворе остался только старый колодец-журавль, который скрипел при каждом порыве ветра, да яблоня, под которой в тёмной земле лежал мешок ржи — три пуда надежды.
*****
Утро следующего дня было серым, как вчерашняя зола.
Солнце не показывалось — его закрывали плотные, низкие тучи, и степь под ними казалась выцветшей, потерявшей все краски, превратившейся в одно бесконечное полотно сырой ваты.
Ветер молчал, и от этой тишины становилось ещё тяжелее, потому что в ней явственно звучало отсутствие: не ржали лошади, не мычала корова, не кудахтали куры, не скрипели колёса подводы, которую запрягали по утрам.
Двор стоял пустой, как выскобленная чашка, и каждый шаг отдавался эхом, которого раньше не было.
Илья проснулся от холода.
Он лежал на полатях, укрывшись старым тулупом, и смотрел в потолок, где под самой крышей висели пучки сушёной мяты.
Трава почернела за зиму и пахла горько, но этот запах был привычен, и он цеплялся за него, как за якорь
. Рядом, на узкой лавке, тяжело дышал во сне Фёдор — парень метался, ворочался, и слышно было, как он скрипит зубами. Илья не стал его будить.
Он осторожно слез с полатей, натянул сапоги и вышел в сени.
В избе было сумрачно, но Устинья уже встала.
Она стояла у печи, раздувала угли, и красный свет озарял её лицо, делая его молодым и строгим.
Она обернулась на скрип двери и сказала без удивления:
— Хлеб поспеет к обеду. Я поставила тесто ночью — не пропадать же муке.
Илья кивнул.
Он подошёл к окну и выглянул на улицу.
Ворота были открыты настежь, и в проёме виднелась дорога, пыльная, пустая, уходящая в степь. Там, за курганом, скрылись подводы с его жизнью, и теперь там было пусто, как в амбаре, где эхо разносило каждое слово.
— Надо идти в сельсовет, — сказал он, не оборачиваясь. — Узнать, что дальше.
Может, оставят нас здесь, если выйдем в колхоз.
Устинья замерла с заслонкой в руке. Она посмотрела на мужа долгим взглядом, потом сказала:
— Ты же знаешь, Илья, — не оставят.
Степан ночью заезжал, пока ты спал. Сказал, что нас выселяют. Завтра приедет подвода с семьёй, которую переселяют из соседнего села. Они будут жить в нашей избе.
Илья медленно повернулся
. Лицо его не изменилось, только глаза потемнели, стали тяжёлыми, как глинистая земля перед дождём.
— Когда? — спросил он.
— Завтра утром. В сельсовете сказали — до заката солнца мы должны освободить дом
. Если не уйдём — силой выведут.
Они помолчали. Илья опустился на лавку, провёл рукой по лицу — по щетине, по глубоким морщинам, которые за ночь, казалось, стали ещё глубже.
— А куда? — спросил он коротко.
— На выселок. Сказали — вон за теми курганами, где старый овчарник. Там землянки, где раньше чабаны жили.
Недалеко, вёрст семь. Может, и доберёмся.
Илья закрыл глаза. Старый овчарник — он знал это место.
Там, в низине, стояли три полуразрушенные землянки, в которых летом пастухи укрывались от гроз.
Крыши там провалились, стены осыпались, и вода весной заливала пол. Жить в таком — не жить, а выживать
. Но выхода не было.
— Хорошо, — сказал он. — Значит, завтра уходим.
Устинья подошла к нему, села рядом, положила руку на его колено. Её пальцы были тёплыми, шершавыми от работы.
— Настя не знает, — сказала она тихо.
— Я ей не говорила. Не могу.
— Не надо, — ответил Илья. — Пусть пока не знает
. А мы — соберём, что можем, возьмём самое нужное. Не всё ведь забрали. Остались же одежда, посуда, топор, пила.
И мешок ржи под яблоней — его мы заберём ночью, когда стемнеет. Никто не увидит.
Он говорил это ровно, деловито, как будто речь шла о переезде на новое место, а не о том, что их выбрасывают из дома, где они жили тридцать лет. Устинья знала эту его черту — в самые тяжёлые минуты он становился спокойным, почти отрешённым, и это помогало им держаться.
— Я пойду к Степану, — сказал Илья, вставая.
— Узнаю, можно ли взять старую телегу, которая валяется у него за сараем.
На ней хоть перевезём вещи.
Он надел шапку, накинул зипун и вышел.
Степь встретила его молчанием
. Он пошёл пешком — семь вёрст до села — и на ходу смотрел по сторонам, впитывая в себя каждый знакомый куст, каждый камень, каждую ямку на дороге.
Здесь, у старого дуба, он впервые увидел Устинью, когда она шла с подружками за грибами. Там, у оврага, его конь споткнулся и сломал подкову, и он сам ковал его у кузнеца в селе. Каждое место хранило память, и сейчас эта память обжигала, как прикосновение к раскалённому железу.
В селе было шумно.
Мужики суетились у сельсовета, женщины стояли у колодца, перешёптывались. Когда Илья проходил мимо, они замолкали, опускали глаза. Он чувствовал на себе их взгляды — любопытные, испуганные, сочувственные.
Он не смотрел на них, шёл прямо к дому Степана.
Степан сидел на завалинке и чинил уздечку. Увидев Илью, он встал, снял шапку и подошёл.
— Илья Матвеевич, проходи, — сказал он тихо. — Я знал, что ты придёшь. Телега за сараем, я уже приготовил.
Она старая, но колёса целы. Забирай.
— Спасибо, Степан, — ответил Илья. — Я отдам, когда смогу.
— Не надо отдавать. Бери так. И ещё — вот, — Степан сунул ему в руки свёрток.
— Пара старых мешков, верёвка, да спички. Пригодятся.
Илья взял, не глядя. Он смотрел на Степана, и в его взгляде была благодарность, которую словами не выскажешь.
— Ты знаешь, — сказал Илья, — нас завтра выселяют. На старый овчарник.
Там землянки, говорят, ещё стоят.
— Знаю, — Степан опустил глаза. — Я просил за тебя председателя, говорил, что ты хороший работник.
Он сказал — закон. Ничего не могу.
Илья кивнул. Он не ждал чуда.
— Я сам справлюсь, — сказал он. — Спасибо за телегу.
Он взял телегу — старую, на высоких колёсах, с облупившейся краской, но крепкую, ступицы смазаны, колёса не скрипели.
Запрячь её было нечем — лошадей увели, — но Илья знал, что впряжётся сам, вместе с Фёдором, и довезёт вещи.
Пока они шли по дороге, он уже прикидывал, сколько раз нужно будет сходить туда и обратно, чтобы перетащить всё, что осталось.
Вернулся он к вечеру, когда солнце уже клонилось к закату, но спряталось за тучи, и степь стала сумеречной, фиолетовой, тревожной. У калитки его ждал Фёдор.
Парень был хмур, но спокоен — видимо, мать уже сказала ему о выселении.
— Тятя, я копал сегодня, — сказал Фёдор, когда отец подошёл. — Под яблоней. Мешок цел, земля сухая. Я его присыпал сверху и утоптал. Если завтра уйдём — заберём.
— Молодец, — сказал Илья.
— А теперь идём в избу, будем собираться.
Они вошли в дом. Настя сидела на полу, раскладывала свои маленькие сокровища: камешки, пёрышки, куклу из тряпок, которую сшила ей Устинья. Она подняла глаза на отца и спросила, как ни в чём не бывало:
— Тятя, а мы поедем в гости? Мама сказала, что завтра уедем. К тёте Маше?
Илья посмотрел на жену.
Устинья стояла у печи, и лицо её было непроницаемым, только на скулах горели два красных пятна. Илья присел на корточки перед дочкой, взял её за руки.
— Мы поедем, доченька, — сказал он. — Только не к тёте Маше. Мы поедем в новое место
. Там будет другой дом. Не такой большой, как этот, но мы его наладим. Ты же у меня мастерица, правда?
Поможешь?
Настя нахмурилась, чувствуя в голосе отца что-то неладное, но доверие к нему было сильнее сомнений.
— Помогу, — сказала она. — А Серко и Воронок там будут?
Илья на секунду замялся.
— Скоро будут, — ответил он. — Как только мы устроимся, я их приведу. Обещаю.
Она улыбнулась — робко, но искренне.
Илья погладил её по голове и поднялся.
Вечер прошёл в хлопотах.
Они собирали вещи, которые можно было взять: Устинья уложила в мешок одежду, два одеяла, подушки, посуду из глины и дерева.
Илья сложил инструменты — топор, пила, молоток, гвозди, — они пригодятся, чтобы чинить землянку.
Из продуктов осталось немного: краюха хлеба, которую принёс Степан, немного муки, сала, да крынка молока от соседки, которая тайком перелила его в кувшин, пока никто не видел.
Илья взял и Библию — ту самую, что оставил Фрол, — положил её на самое дно мешка, прикрыв рубахами.
Когда стемнело окончательно, Илья и Фёдор вышли во двор.
Ночь была безлунной, только звёзды мерцали, как светлячки в высоком небе. Они подошли к яблоне.
Илья разгрёб землю руками — холодная, влажная, с червями — и нащупал мешок.
Мешок был цел, рожь сухая.
— Бери, — сказал он сыну. — Неси в телегу, закрой брезентом.
Фёдор подхватил мешок, легко, как пушинку (а ведь было почти три пуда!), и понёс к телеге.
Илья присыпал яму землёй, притоптал ногой, набросал сухих листьев.
— Всё, — сказал он. — Больше мы сюда не вернёмся.
Он постоял у яблони, погладил корявый ствол, который помнил его руки, помнил, как он сажал её ещё молодым саженцем, как поливал в засуху, как укрывал от мороза.
Яблоня была старой, больной, с тёмной корой, но каждую весну она цвела белым, душистым цветом.
Илья прошептал ей, как прощался с лошадьми:
— Прощай, кормилица. Не поминай лихом.
Он вернулся в избу, где горела последняя свеча, и сел за стол.
Устинья укладывала Настю, пела ей тихую колыбельную.
Фёдор возился во дворе, укреплял телегу.
Илья смотрел на стены, на потолок, на икону в углу, и ему казалось, что он видит их впервые. Каждая трещина, каждый сучок были ему дороги, как лица родных.
Он не спал до самого утра.
Так и просидел за столом, глядя на угасающую свечу, и думал о том, что завтра они начнут новую жизнь — в землянке, среди степи, без лошадей, без коровы, без зерна. Будет тяжело.
Но они выживут. Они Гореловы. А степь, да степь кругом — она примет их, как принимала всех, кто не сломался.
Продолжение следует.
Глава 3