Рассказ. Глава 1.
Степь, да степь кругом
. Ни конца, ни краю. Куда ни глянь — одна и та же серая, выгоревшая до желтизны гладь, уходящая за горизонт, где небо сливается с землёй в мутную, дрожащую полосу.
Ветер гуляет по ней вольно, не встречая преград, и гонит перед собой сухие былинки, перекати-поле, клочья пыли — всё, что плохо лежит.
Он то стонет в низинах, то свистит в оврагах, то вдруг затихает, и тогда наступает такая тишина, что слышно, как бьётся собственное сердце, как падает ссохшаяся травинка, как далеко-далеко, за двадцать вёрст, едва слышно тренькает колоколец на почтовой тройке.
А потом ветер возвращается — сухой, колючий, пахнущий полынью и дальними пожарами, и снова гнёт ковыль до самой земли, и тот стелется серебристыми волнами, как овечья шерсть, и встаёт, и снова ложится, и кажется, что вся степь дышит — медленно, тяжело, как зверь перед прыжком.
На этом бескрайнем просторе, как корабль, затерявшийся в океане, стоял хутор Гореловых.
Изба с почерневшим срубом, амбар с тесовой крышей, конюшня, коптильня, колодец-журавль — всё это лепилось друг к другу, словно люди, прижавшиеся плечами в стужу.
Вокруг — ни души на много вёрст.
До ближайшего села, Больших Сосен, двадцать две версты по пыльному тракту, а до железной дороги — и все пятьдесят.
Илья Матвеевич Горелов выбрал это место тридцать лет назад, когда пришёл сюда с котомкой за плечами и сказал сам себе: «Здесь буду жить. Степь кормит, степь и хоронит».
Он вырыл землянку, потом поставил избу, распахал целину — плуг резал дёрн с таким трудом, что руки лопались до крови.
Земля была сухая, с солончаками, но упрямая: она родила, если её поливать потом, как дождём.
Илья полюбил эту степь — за её честность, за её молчание, за то, что она никогда не обманывала: если год урожайный, то колос стоит стеной, если засушливый — не жди пощады.
Он жил по её законам и думал, что так будет всегда.
Но ветер переменился.
Не тот, что гулял по ковылю, а другой — людской, который доносился из сельсовета, из райкома, из газет, что привозили раз в месяц.
Ветер этот нёс слова: «кулак», «подкулачник», «ликвидация», «выселить». Илья сперва не верил — ну какой он кулак?
Двадцать десятин, две лошади, корова, овцы, амбар с зерном.
Это не богатство, это работа — от зари до зари, от весеннего сева до осеннего обмолота.
Но для тех, кто сидел в районе, любой лишний мешок становился уликой, и любая сбережённая копейка — преступлением.
Илья чувствовал это нутром, как лошади чуют грозу, но гнал от себя страх. Он говорил жене: «Устинья, не каркай. Авось пронесёт».
Но Устинья не каркала — она молчала и каждое утро крестилась на восток, где за степью вставало багровое солнце.
... И вот теперь, в это самое утро, Илья стоял на крыльце и смотрел, как степь просыпается.
Солнце ещё не показалось, но небо уже начало сереть, и первый свет тронул вершины далёких курганов.
Ковыль казался чёрным, маслянистым, как старая кровь.
Ветер дул с востока, сухой, злой, и Илья прищурился, вглядываясь в даль. И вдруг он заметил: там, у самого горизонта, над землёй висит лёгкая, едва заметная дымка — не туман, не облака, а пыль.
Кто-то ехал по тракту.
И ехал быстро — рысью, а может, и галопом, потому что пыль клубилась высоко и не оседала.
Илья не двинулся с места.
Он только сжал пальцами перильце так, что доски скрипнули. Сзади, за спиной, скрипнула половица — вышла Устинья.
Она стояла молча, глядя туда же, и её рука легко легла на плечо мужа. Пальцы у неё были холодные, шершавые, как кора старого вяза.
— Едут, — сказала она ровно, без вопроса.
— Едут, — ответил Илья.
— Много?
— Бричка и двое верховых. Судя по пыли — с оружием.
Устинья перекрестилась, и в этом жесте было больше принятия, чем страха.
Она повернулась и пошла в избу — ставить самовар, резать хлеб, накрывать на стол.
Так учила её мать, так учила бабка: если идёт беда — встречай её с достоинством, как гостя.
Илья слышал, как она загремела заслонкой, как зашумела вода в чугуне, как запела тоненько, надрывно маленькая Настя, проснувшись от шума. И сердце его сжалось: он знал, что через час эта изба станет чужим домом, что стол, за которым они ели тридцать лет, опишут и заберут, что зерно из амбара высыплют на телегу и увезут в село, на ток.
Но он знал и другое: пока он жив, пока его дети здесь, пока Устинья ставит самовар — хутор не умер. Он будет стоять, пока ветер не развеет пепел.
Он сошёл с крыльца.
Пошёл к конюшне, отворил дверь
. Лошади уже проснулись — Серко повернул к нему голову с добрым, доверчивым взглядом, Воронок фыркнул и прижал уши.
Илья подошёл, провёл рукой по морде Серко, заглянул в его тёмные, влажные глаза.
— Прощайте, братцы, — сказал он шёпотом. — Может, и не увидете вы меня больше.
Но вы — моя часть. Степь вас не забудет.
Лошадь ткнулась носом ему в плечо, тёплая, живая.
Илья постоял ещё минуту и вышел.
Ветра больше не было — он стих, как перед грозой, и степь замерла в звенящем ожидании. Ковыль не колыхался, птицы не пели, даже кузнечики смолкли. Было слышно только, как вдалеке, на тракте, ритмично стучат копыта и звякает сбруя. Ближе, ближе.
Илья вернулся к избе.
В сенях он встретил Фёдора. Сын стоял бледный, с поджатыми губами, в руках держал миску с солью и рушник — так было заведено.
Он молча протянул отцу.
Илья взял, кивнул.
— Выйдем вместе, — сказал он.
Они вышли к калитке.
За ними, в тени крыльца, стояла Устинья, держа за руку Настю.
Девочка смотрела на отца огромными глазами, не понимая, что происходит, но чувствуя, как мать сжимает её ладошку до боли. Илья не оглянулся — он знал, что они там, за спиной, и этого было достаточно.
Бричка остановилась у плетня.
Из неё выпрыгнул молодой человек в картузе и кожаной тужурке, с папкой под мышкой. За ним — второй, в шинели, с винтовкой. Верховые спешились и ждали, держа коней.
Молодой подошёл к калитке.
Он был румян, улыбался натянуто, но в глазах — пустота. Он громко, почти крикнул, как будто хотел перекричать ветер:
— Здравствуйте, хозяева! Мы из сельсовета. Требуется проверить имущество.
Вы — Горелов Илья Матвеевич?
Илья шагнул вперёд.
Степь за его спиной вздохнула — набежал ветер, всколыхнул ковыль, и серебристая волна прокатилась до самого горизонта, до того места, где небо смывалось с землёй в одну мутную полосу.
Илья посмотрел на эту волну, потом на хлеб в своей руке, протянул его чужаку:
— Заходите. Самовар поспел.
Степь, да степь кругом, а хлеб у нас — общий. Пейте чай, а потом делайте, что велено.
Мы не прячемся.
И он открыл калитку.
Ветер рванул сильнее, раздувая его бороду, и ковыль припал к земле, как будто кланялся хозяину. Илья вошёл в свой двор, и за ним — чужие, и степь смотрела на них со всех сторон, бескрайняя и безмолвная, как вечность.
****""
В избе было сумрачно и тесно после степного простора
. Окна смотрели на юг, но солнце ещё не взошло по-настоящему, и свет лился мутный, рассеянный, падал на бревенчатые стены, на полати, на грубо сколоченный стол, покрытый домотканой скатертью.
В углу, перед иконой в серебряном окладе, теплилась лампадка — Устинья зажгла её затемно, как делала всегда по праздникам и в дни тревоги.
Масляный огонёк дрожал, отбрасывая на лицо Богородицы живой, беспокойный свет, и казалось, что святая смотрит на вошедших с той же тревогой, что и хозяйка.
Гости расселись на лавке вдоль стены.
Молодой, с папкой, присел ближе к столу, положил руки на колени и огляделся с любопытством, в котором смешались деловая настороженность и неловкость.
Второй, с винтовкой, остался стоять у двери — широкоплечий, скуластый, с лицом, изъеденным оспинами.
Он молчал и смотрел в пол, но винтовку держал так, будто ждал команды. Верховые остались во дворе, привязали коней к плетню, и слышно было, как они переговариваются вполголоса, смеются чему-то негромко — смех их был коротким, сухим, как треск сухих дров.
Устинья хлопотала у печи.
Она двигалась быстро, бесшумно, как тень: достала чугунок с кипятком, заварила чай на сухих травах — чабрец, зверобой, лист смородины, — поставила на стол глиняные кружки, кринку с молоком, мисочку с мёдом, который сочился янтарной, густой струёй.
Рядом — ломти чёрного хлеба, крупно нарезанные, с золотистой корочкой, и солонка из карельской берёзы, которую Илья выточил ещё молодым, на заре их совместной жизни.
Она делала всё неторопливо, спокойно, будто не знала, зачем пришли эти люди. Только руки её — большие, жилистые, с натруженными пальцами — чуть дрожали, когда она ставила на стол миску с квашеной капустой.
— Угощайтесь, гости дорогие, — сказала она негромко.
— Чем хата богата, тем и рады.
Молодой, тот, что был с папкой, кашлянул в кулак, неловко взял кружку. Чай обжигал пальцы, но он сделал глоток, поморщился от горечи, но вежливо кивнул:
— Благодарствуйте, хозяйка. Хороший чай.
Он назвал себя Фролом, сказал, что из района, из земельного отдела. Устинья заметила, как он разглядывает избу — взгляд скользил по сундуку в углу, по половицам, по полке с глиняной посудой, по швейной машинке «Зингер», которую Илья привёз из города пять лет назад. Взгляд был цепким, считающим.
Устинья поняла: он уже мысленно описал всё имущество, и внутри у неё похолодело.
Илья сел напротив гостя, положил на стол свои большие, изрезанные трещинами руки.
Он не торопился пить чай, только смотрел прямо в глаза Фролу. Молчание затягивалось, становилось тягучим, как мёд в кринке. Гость заёрзал на лавке, но первым не заговаривал — ждал, когда хозяин начнёт.
— Говори, — сказал наконец Илья.
— С чем пришёл? Бумаги у тебя при себе, я вижу.
Фрол отставил кружку.
Он выдохнул, словно собрался с духом, и открыл папку. Зашуршала бумага — резко, неестественно среди тишины.
Он вынул сложенный вчетверо лист с печатью, расправил его на столе, пригладил ладонью.
— Постановление райисполкома, — сказал он, и голос его стал суше, официальнее. — На основании закона о ликвидации кулацких хозяйств, ваше хозяйство, гражданин Горелов, подлежит проверке на предмет излишков имущества и средств производства.
Сегодня комиссией в составе... — он запнулся, взглянул на второго, стоявшего у двери, — в составе меня и уполномоченного Ивана Борисовича будет произведена опись всех материальных ценностей.
Он прочитал это наизусть, без бумажки, но по тому, как его голос слегка дрогнул на слове «излишки», Илья понял: Фрол не привык ещё к этой работе, он новичок, ему страшно и стыдно.
Но за ним стоит тот, второй, с винтовкой, который ничего не стыдится, а за тем — верховые во дворе.
Илья перевёл взгляд на бумагу.
Там было напечатано чётко, разборчиво, без единой ошибки. Внизу — подпись и круглая печать.
Всё правильно, всё по закону.
— Понятно, — сказал Илья. — Описывайте. Я не держу, всё покажу. Спрашивайте, что надо.
Фрол поднял брови — он явно ожидал сопротивления, крика, быть может, даже скандала.
А этот седой мужик сидит спокойно, смотрит открыто и даже хлеб-соль подаёт. От этого стало ещё неудобнее.
Фрол переглянулся с напарником, тот едва заметно кивнул, и молодой взял в руки огрызок карандаша.
— Тогда начнём с амбара. Прошу вас, гражданин Горелов.
Илья поднялся.
Он не взглянул на жену, но краем глаза увидел, как Устинья замерла у печи, сжав пальцами край передника.
Фёдор стоял у окна, отвернувшись, и его плечи были напряжены до звона. Настя уже успела юркнуть под стол, где лежал её любимый половик, и смотрела оттуда большими, испуганными глазами.
Илья хотел было сказать ей, чтобы выходила, но потом решил: пусть видит.
Пусть помнит. Это — тоже часть жизни, которую она должна знать.
Он повёл гостей в амбар.
Отодвинул засов, дверь скрипнула. Внутри пахло так же, как всегда — сухо, пряно, зерновой пылью.
Фрол вошёл, огляделся, ступая осторожно, как по тонкому льду. Второй — Иван Борисович — остался снаружи, прислонившись к косяку, но винтовку держал наготове.
— Показывай, хозяин, — коротко бросил он.
Илья подошёл к мешкам.
Он перечислил: рожь, ячмень, овёс, пшеница.
Каждого по мешку, сверху донизу. Фрол записывал, и карандаш его поскрипывал по бумаге.
— Сколько всего пудов? — спросил он.
— Около трёхсот, — ответил Илья. — Считай, триста двадцать.
Фрол записал и замялся.
— Это выше нормы, — сказал он тихо. — По норме для единоличного хозяйства оставляется не более сорока пудов на члена семьи.
У вас пять человек — итого двести. Лишние сто двадцать подлежат изъятию.
Илья не возразил.
Он кивнул, как будто речь шла о погоде.
— Забирайте, — сказал он. — Но лошадей не трогайте, прошу.
Серко и Воронок — они рабочие.
Без них я не смогу весной пахать, даже если мне оставят участок
. А если выселите — так они и для колхоза пригодятся. Живые же лошади.
Фрол опустил глаза.
Он снова замялся, начал что-то черкать в углу листа, но напарник его, Иван Борисович, шагнул в амбар.
— Лошади — в счёт имущества, — сказал он жёстко. — Заберут, куда скажут.
Ты, хозяин, не думай, что тут торг.
Закон есть закон.
Илья встретился с ним взглядом.
Глаза у Ивана Борисовича были маленькие, колючие, как у степного суслика, и в них не было ни капли сомнения.
Илья понял: этот не отступит. С ним можно говорить только делами, и только твёрдо.
— Закон, — повторил Илья. — Хорошо.
Тогда пишите: два коня, пять овец, корова, телок, свинья, птица — двенадцать кур да петух.
Плуг, борона, телега, сани, сбруя.
Всё, что в амбаре — зерно. Я ничего не прячу.
Идите, проверяйте, поднимайте полы — у меня нет подполья. Я честный человек.
— Честный, — усмехнулся Иван Борисович, но в усмешке этой не было веселья.
— Все вы честные, пока не приедем.
А как приедем — так прятать начинаете.
Но я смотрел на пыль на полках — там, где мешки стояли, пыли меньше. Были мешки, хозяин, и ещё.
Илья чувствовал, как кровь приливает к лицу, но сдержался.
Да, были. Он пересыпал часть зерна в подпол, но подпол был не в избе, а в огороде, под старой яблоней.
Он сделал это неделю назад, ночью, когда никто не видел.
Знал, что это незаконно, но не мог отдать всё — остаться без семян на весну означало умереть с голоду.
Теперь он проклинал себя за эту осторожность, потому что если найдут — будет худо.
— Смотри, — сказал он. — Я сказал: поднимайте. Что найдёте — ваше. Я не спорю.
Иван Борисович посмотрел на него долгим, тяжёлым взглядом, потом хмыкнул и кивнул Фролу:
— Записывай. Дальше в избу пойдём.
Там тоже опишем.
Они вышли из амбара.
Устинья уже стояла на крыльце — она не плакала, не бледнела, только смотрела на мужа долгим, понимающим взглядом.
Илья подошёл к ней, на мгновение задержал её руку в своей, и сказал тихо:
— Всё будет. Не бойся.
Она кивнула. И пошла в избу, чтобы снова накрыть стол — уже не для гостей, а для прощания со своим домом.
Опись в избе началась с той же методичной, безжалостной неторопливостью.
Фрол записывал: икона в серебряном окладе (старая, но металл настоящий), швейная машинка «Зингер» (импортная), сундук с приданым (две перины, четыре подушки, три домотканых одеяла, скатерти), чугунки, крынки, горшки, коромысло, рубель.
Глаз у Фрола был цепкий, он не пропускал ни мелочи.
Устинья стояла в углу, сжав руки, и молчала.
Она не пыталась спрятать или утаить что-то — знала: это бесполезно.
Когда очередь дошла до полки с книгами — а их было немного, всего полдюжины, — Фрол задержался.
Там лежала Библия в ветхом кожаном переплёте, которую привезла ещё бабка из дальних краёв, а рядом — «Азбука» для детей, «Записки охотника» Тургенева, да старый календарь за 1912 год.
Илья заметил, как рука Фрола дрогнула, когда тот взял Библию, пролистал, увидел закладку из сухой веточки.
— Это — лишнее, — сказал он негромко. — По закону, религиозная литература подлежит изъятию.
Илья шагнул вперёд:
— Это память. Моей матери. Она умирала и передала мне.
Не для веры — для памяти.
Оставь, Фрол, я прошу.
Гость поднял глаза.
Он вдруг стал красным — до корней волос, до ушей. Он смотрел на Илью, и в его взгляде было что-то человеческое, что-то от того молодого парня, который, возможно, сам не хотел делать это дело.
— Я не могу, — сказал он почти шёпотом. — Иван Борисович приказал.
Илья опустил руки. Он не стал спорить.
Он только посмотрел в окно — там, за стеклом, степь лежала ровная и бескрайняя, и ковыль снова гнулся под ветром, серебристый, спокойный. «Степь, да степь кругом, — подумал он. — А дома уже нет».
Тем временем Иван Борисович вышел во двор и начал оглядывать огород.
Он ходил медленно, тыкал палкой в землю, осматривал яблоню, старую, корявую, которая росла у задней стены.
Илья заметил это, и сердце его заныло
. Там, под яблоней, он зарыл мешок ржи.
Три пуда — на случай, если оставят хоть что-то, чтобы не умереть весной.
Он замер, глядя в окно. Фёдор стоял за его спиной и тоже смотрел. Парень вцепился пальцами в подоконник так, что побелели костяшки.
— Тятя, — прошептал он, — он идёт прямо туда.
— Молчи, — ответил Илья. — Молчи, сынок.
Иван Борисович остановился у яблони.
Он смотрел под ноги, разворошил палкой землю.
Потом поднял взгляд, что-то прикинул, и внезапно присел на корточки, зашарил рукой по траве.
Илья зажмурился.
Сейчас — начнётся, сейчас он найдёт мешок.
Но Иван Борисович вдруг хмыкнул, выпрямился, отряхнул ладони. Он увидел большой муравейник под яблоней, и ему стало лень копать. Или, может, он просто не заметил слабое углубление в земле. Он отошёл к конюшне, больше не глядя на огород.
Илья выдохнул.
Так, что у него закружилась голова, и он вынужден был опереться на косяк. Мешок уцелел. Рожь останется.
Но он не знал, радоваться ли этому или бояться: если найдут при обыске, который состоится завтра-послезавтра, то протокол будет уже не об излишках, а об укрывательстве. И это хуже.
Фрол вышел из избы, закрыв папку.
Он был бледен и молчалив.
Иван Борисович махнул ему рукой, и они оба направились к калитке. Верховые уже были готовы, держали коней под уздцы.
— Пока всё, — сказал Иван Борисович громко, на всю степь. — Завтра на рассвете приедет подвода, вывезем зерно и скот.
Ты, хозяин, чтобы был на месте.
Если не будет — искать не станем, и так ясно.
Илья вышел за ними.
Он смотрел, как они садятся в бричку, как разворачивают лошадей, как пыль взвивается под копытами и уносится в степь.
И когда последний всадник скрылся за первым курганом, Илья вдруг почувствовал такую усталость, что ноги подкосились.
Он сел прямо на землю, у калитки, и уткнулся лицом в ладони.
К нему подошёл Фёдор.
Сел рядом, молча. Затем Устинья.
Она опустилась на колени перед мужем и положила его седую голову себе на грудь. Степь затихла — ветер стих, и ковыль замер, и только где-то далеко, у самого горизонта, слышен был удаляющийся стук колёс.
— Ничего, — сказала она тихо. — Мы справимся. Мы — Гореловы. Степь нас не оставит.
Илья поднял голову. Глаза у него были сухие, но красные, и в них горел тот самый упрямый, горький огонь, который не гаснет даже в пепле.
— Степь, да степь кругом, — прошептал он.
— А больше у нас ничего и нет.
Но он знал: есть. Есть жена. Есть сын. Есть дочка. И есть мешок ржи под яблоней. Это — мало. Но это — жизнь.
Продолжение следует.
Глава 2