Проснулась Марфа затемно, по давней привычке, и, ещё не поднявшись, прислушалась к дому.
В избе было тихо, и она лежала не шевелясь, слушала: не ушла ли гостья. Но с лавки у стены доносилось ровное дыхание. Вера спала, никуда не делась.
За окном было серо. Дождь, что лил всю ночь, к утру унялся, и через мокрое стекло проступало хмурое небо. Марфа тихо встала, чтобы не разбудить гостью, и взялась за обычное.
Выгребла из печи вчерашнюю золу, наложила лучины, сверху дровец посуше, и скоро в устье занялось, затрещало. Поставила на огонь чайник. Со стола убрала, что осталось с вечера, обтёрла столешницу, достала из кути полкаравая, отрезала несколько ломтей. Делала всё неслышно, привычными движениями, а сама нет-нет да поглядывала на спящую гостью.
Вера зашевелилась, открыла глаза, не сразу поняла, где она. Потом вспомнила, приподнялась.
— Заспалась я у тебя, — сказала она виновато. — Давно такого со мной не случалось.
— Спи, коли очется. Я встаю до петухов, привыкла уж.
Вера всё же поднялась, свернула постель, что Марфа постелила ей с вечера, сложила аккуратно на край лавки. Подошла было к печи.
— Дай хоть помогу чем. Может воды принести нужно?
— Сиди, гостья. Сама управлюсь.
Вера не стала спорить, села и молча стала оглядывать избу при дневном свете, и Марфа видела, что смотрит она опять с тем же вниманием, будто проверяет, всё ли тут так, как ей думалось.
Чайник закипел и хозяйка заварила чай. Достала из шкапчика вторую кружку и поставила перед гостьей.
— Будем завтракать. Картоха со вчера осталась, хлеб вон. Чем богаты.
***
Ели не торопясь. Свет за окном понемногу набирал силу, мокрый двор из серого делался белёсым, по стеклу ещё ползли последние капли. В избе было тепло — печь разошлась, потрескивала.
— Ну, Вера. Ночь прошла, выспалась ты. Теперь сказывай. Зачем тебе дом материн понадобился? Два дня ехала, ноги стёрла — не за тем же, чтоб картохи у меня поесть. Говори, не томи.
Вера отодвинула кружку, помолчала. Видно было, что подбирается к чему-то издалека и не знает, с какого краю взять.
— Я тебя, Марфа, вот о чём спросить хочу, — начала она негромко. — Только ты не дивись вопросу. Помнишь ли ты такое… давнее совсем. Девчонками мы обе были. Как мать твоя, Прасковья Фёдоровна, со своего двора корову отдала. Чужой бабе, незнакомой, что пришла к вам издалека.
Марфа замерла с куском хлеба в руке. В избе только ходики стучали да печь тянула.
Помнила. Как же не помнить. Всю жизнь она не могла понять того поступка.
— Помню, — сказала она тихо. — Помню, Вера. Только ты вот что мне скажи. Откуда тебе про это ведомо?
— Скажу. Всё скажу. Только может сперва ты сама расскажи, как было-то? А после я свою историю поведаю.
Марфа положила хлеб. Поглядела в окно, на тот двор, по которому когда-то увели корову, и стала рассказывать, медленно, доставая из памяти то, что лежало там нетронутым много лет.
— Махонькая я была. Лет, может, десять, может, поболе. Жили мы с матерью вдвоём — отца-то я и не упомню вовсе, его, мать сказывала, ещё в те голодные годы не стало, слёг да не поднялся, я тогда совсем дитя была. Так мать одна хозяйство и тянула. И всё было справно, не гляди что баба одна. Две коровы у нас было дойных, лошадёнка, овцы. По тем временам — хозяйство.
Она помолчала, собираясь.
— И вот пришла к нам женщина измученная. Мать её в избу пустила, к печи усадила. И долго они говорили, долго. Я на полатях сидела, не спала, слушала. Да много ли я тогда понимала — детским ухом. Обрывками только и доходило. Дети у той бабы, слышу. Хозяйство, говорит, всё порушилось, кормить нечем, помочь некому. И голос такой… не плачет, а будто из последних сил держится.
— А мать твоя что?
— А мать слушала. Молчала больше. Мать у меня вообще лишнего слова не роняла. Послушала, послушала, потом встала — и во двор. Я к окошку. Вижу: идёт мать к хлеву, выводит нашу корову, Пеструху, на верёвке. И той бабе отдаёт.
Марфа перевела дыхание. Голос у неё чуть дрогнул, и она переждала, пока выровняется.
— Я тогда ничего не поняла. Только обида во мне поднялась, детская, глупая. Корову-то — нашу. Я ж на ней выросла, на молоке том. Корова — она ведь не просто корова. Это молоко тебе, и масло, и творог, и телёнок по весне, и зима не страшна. Это вся уверенность твоя, что завтра с голоду не пропадёшь. А мать её — чужой бабе, за здорово живёшь, в руки.
— У нас то ещё одна корова осталась, Чернавка. А всё одно — потеря была большая, не приведи господь. После того у нас в дому туго стало. Молока вполовину меньше, масло мать беречь начала, по большим только дням доставала. Сама пуще прежнего работала. Лишнего на столе уж не водилось. И ведь, — Марфа подняла палец, — ни разу. Ни разу она про ту корову не пожалела, не охнула, не попрекнула никого. Будто так и надо.
— А ты спрашивала её? Зачем отдала?
— Спрашивала. Девчонкой ещё, по горячему. Чего ж ты, говорю, мама, корову-то отдала, нам самим впритык. А она мне… — Марфа задумалась, вспоминая. — Она мне коротко так. «Так надо, говорит, Марфуша. Нам трудно будет, да мы выдюжим, у нас ещё хозяйство есть. А им и вовсе кушать нечего. Им сейчас тяжельше нашего». И всё. Больше ни словечка. Я и отстала.
***
Вера слушала, опустив голову. Когда Марфа договорила, она подняла на неё глаза, и в глазах этих стояло что-то такое, отчего Марфа притихла.
— Та баба, Марфа, — сказала Вера медленно, — что к вам приходила… это мать моя была.
— Вот оно что, — только и выговорила Марфа. — Вот оно что…
— Я тогда мала была. Худо мы жили, Марфа, что хуже некуда. Отца я, как и ты, не знала — он, мать говорила, подался куда-то на заработки, когда я ещё на руках была, да там и сгинул. Ни весточки, ни слуху. Так мать одна и осталась, с нами, ребятишками. А было нас у неё четверо, мал мала меньше. И скотина единственная у нас тогда пала. Зимой, в самый голод. Молока в дому не стало вовсе. Младшие по ночам с голодухи просыпались, плакали. Мать по людям ходила, работы искала, куска хлеба искала — а где его взять, коли у всех пусто. Так она и дошла до вашей хаты.
— Вот оно как, — тихо сказала Марфа.
— Мама моя после всю жизнь рассказывала, как было. Прасковья Фёдоровна её не пытала ни о чём лишнем. Спросила только, сколько детей, а как ответ услышала, то молча встала да корову и вывела.
Вера перевела дух.
— Денег не спросила — да и каких денег, не было у нас ни гроша. Просто отдала — и всё.
***
— И что же потом? — спросила она?
— Прасковья Фёдоровна спасла нас от голода. — Лицо у Веры посветлело, разгладилось. — Молоко в дому появилось. Младшие голодными просыпаться перестали — это первое. Мать творог начала делать, простоквашу. Окрепли мы помаленьку. А по весне корова та отелилась и стало у нас уже две головы. Потом мать телёнка выходила — и пошло хозяйство в гору. Не разбогатели мы, куда там, богатства мы и не видали никогда. А только перестали на краю стоять, над пропастью.
Она помолчала.
— Мать моя всю жизнь после говорила: нас тогда Прасковья Фёдоровна спасла. Своим поступком нас на ноги поставила. Бывало, сядем мы вечером, а мать нам: «Запомните, ребята, чьим молоком вы выросли. Прасковьей Фёдоровной ту женщину звали, из дальней деревни. Чтоб вы помнили, кому жизнью обязаны.
Марфа сидела, опустив глаза и думала о матери. О Прасковье Фёдоровне.
— Строгая она была у меня, — сказала Марфа, и голос её потеплел. — Лишнего слова, бывало, не выпросишь. Я в детстве её и побаивалась. А вот добра своего она никогда не казала. Не любила, чтоб видели. И если уж решила что — поперёк не вставай, всё одно по-своему сделает. Я думала, нрав такой. А оно вон как обернулось.
— Добрая она была, мать твоя, — сказала Вера. — И бескорыстная.
— Не знаю уж, добрая ли. — Марфа покачала головой. — Об этом она не рассуждала. Просто делала, что считала верным.
— Моя мама мечтала приехать да в ноги поклониться твоей. Да всё недосуг был — дети, работа, своя нужда. Откладывала год за годом, думала, успеется. А оно вон как — не успелось.
***
Помолчали. За окном совсем рассвело, по двору протянулись бледные тени, и в эту минуту в избе было так покойно, как давно уже не бывало в Марфином одиноком доме.
— Я ведь зачем ехала-то, Марфа, — заговорила Вера, и видно было, что подходит она к самому главному, ради чего и пустилась в свою дальнюю дорогу. — Я ехала на поклон вместо матери своей. Покуда жива я, покуда ноги носят. Думала — застану. Адреса-то я не знала только по рассказам и описанию. Так и искала, по деревням, по людям. А как дошла до тебя вчера да услыхала имя — Прасковья Фёдоровна, — так и поняла: тот дом. Нашла. Только… поздно нашла.
— Нет, — сказала Марфа. — Давно нет. Тихо ушла, во сне, старенькая совсем.
— Вот и не поспела я. — Вера опустила голову. — Всю жизнь собиралась — и не поспела на самую малость.
Она подняла глаза на Марфу.
— А только я подумала: раз самой её нет, так дочь есть. Ты есть. Благодарность — её ведь можно и дочери передать, верно?
Марфа сидела и не знала, что отвечать. Слова Веры легли на неё тяжело и непривычно. Благодарят её, Марфу, за то, чего она не делала. Принять эту благодарность на себя она не могла, не по совести было. И отвести не могла — обидеть человека.
Но сквозь это растерянное чувство пробивалось другое, ясное. Эта женщина привезла ей то, чего у неё всю жизнь не хватало, — понимание.
Марфа поглядела на печь, что мать белила каждый год, на стол, за которым когда-то Прасковья усадила убитую горем бабу, оглядела свой старый дом, в котором родилась и доживала. И увидела тот давний день заново, целиком.