Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Яблоки на снегу

Инженер за прилавком. Глава 2/3

Тетрадь дрожала в руках. Ира заставила себя дышать ровно и сложить цифры ещё раз, столбиком, как складывала когда-то нагрузки на узел: пока считаешь, не паникуешь, голова занята делом. Сумма не делалась меньше оттого, что она её записала. Но руки перестали трястись, и это уже было кое-что. Глава 1/3 Прибежала Валя, запыхавшись, ещё от калитки увидела вывернутый замок и охнула. Заглянула на голые полки, схватилась за щёки, выругалась коротко и горько, помянув и воров, и свою долю, и тот час, когда позвала Иру в это дело. — Витёк нас живьём съест, — выдохнула она. — Он же сам всё под чужие деньги берёт, у него над ним свои люди стоят. Это не его товар, Ир. Это он за него головой. — Замок видела? — Ира говорила тихо и ровно, и эта ровность держала их обеих, как держат перила на скользкой лестнице. — Вывернули монтировкой, ночью. Кто-то знал, что ларёк новый, что хозяин не ночует рядом, что сторожа нет. Не вовсе чужой, кто-то с нашего угла приметил. — Да какая теперь разница кто. — Большая

Тетрадь дрожала в руках. Ира заставила себя дышать ровно и сложить цифры ещё раз, столбиком, как складывала когда-то нагрузки на узел: пока считаешь, не паникуешь, голова занята делом. Сумма не делалась меньше оттого, что она её записала. Но руки перестали трястись, и это уже было кое-что.

Глава 1/3

Прибежала Валя, запыхавшись, ещё от калитки увидела вывернутый замок и охнула. Заглянула на голые полки, схватилась за щёки, выругалась коротко и горько, помянув и воров, и свою долю, и тот час, когда позвала Иру в это дело.

— Витёк нас живьём съест, — выдохнула она. — Он же сам всё под чужие деньги берёт, у него над ним свои люди стоят. Это не его товар, Ир. Это он за него головой.

— Замок видела? — Ира говорила тихо и ровно, и эта ровность держала их обеих, как держат перила на скользкой лестнице. — Вывернули монтировкой, ночью. Кто-то знал, что ларёк новый, что хозяин не ночует рядом, что сторожа нет. Не вовсе чужой, кто-то с нашего угла приметил.

— Да какая теперь разница кто.

— Большая. Раз знаем, как взяли, в другой раз не возьмут. Сядь. Будем думать, а не выть.

Витёк приехал чёрный лицом. Ходил вокруг ларька, дёргал вывернутый замок, бил кулаком по железной стенке так, что гудело. Ира не перебивала. Дождалась, пока он накричится, выдохнется и сядет на тот самый табурет, и тогда положила перед ним раскрытую тетрадь.

— Долг не отрицаю. Он наш с Валей, мы стояли, мы и отвечаем. Но в один день мы его не вернём, ты сам понимаешь, нету у нас таких денег и взять негде. Слушай, что придумала. Дай нам товар ещё раз, тот же, под реализацию. Будем гасить с каждой выручки, сколько выходит, а ты на старый долг повесишь нам процент, по-честному, как договоримся. Закроешь точку сейчас, со зла, не получишь ни копейки. Дашь работать, вернём всё до рубля. Считать я умею, обманывать не стану, вот тетрадь, всё на виду.

Витёк смотрел на неё, как на говорящий кульман.

— Ты, я гляжу, ученая, — сказал он наконец, остывая. — Ладно. Под процент. Но замок теперь ваш, и на ночь товар свой стережёте сами, я вам не нянька.

Так появился у них новый замок, тяжёлый, амбарный, с ключом в полладони, и завелось правило: на ночь снимать с витрины самое дорогое и уносить домой в сумке. Ира таскала спиртное и блоки сигарет к себе на антресоль, и квартира пропахла табаком, и Костя морщился, разгоняя рукой воздух.

— Докатились, — сказал он как-то вечером, глядя, как жена пересчитывает на кухонном столе мятые бумажки и раскладывает их стопками, перетягивая каждую аптечной резинкой. — Дом как склад. Ребёнок ворованным дышит.

— Не ворованным. Своим заработанным. — Ира не подняла головы, рука сама вела счёт. — Это нас обворовали, а не мы. Забыл уже?

— Меня сегодня Генка с третьего на лестнице тормозит. «Костян, правда, что твоя в комке торгует?» А я стою как дурак и не знаю, что сказать.

— А ты скажи: правда. И что на эти деньги дочь в школу собираем, пока ты будильники чинишь. Стыдного нет.

Он постоял в дверях, не ответил, ушёл. И телевизор опять заговорил чужими голосами, и красивая Марианна опять заламывала руки в своём дворце, и весь подъезд в этот вечерний час сидел уткнувшись в экран, и Косте было легче смотреть туда, чем на жену с её стопками тысяч под аптечными резинками.

Тем летом Ира узнала, что такое две смены. Валя моталась с челноками за товаром, привозила то кофты, то турецкие лосины, то невиданные колготки в ярких пакетиках, и в её отъезды Ира стояла за двоих, день в день, без выходного. К вечеру второй смены ноги гудели так, что она их не чувствовала, а спина не разгибалась.

Однажды она задержалась дотемна, дотарговывала остаток, чтоб не нести домой полную сумку. Улица опустела, фонарь над остановкой не горел, перегорел ещё весной и так и не сменили. К окошку привалился мужик, нетрезвый, тяжёлый, стал требовать бутылку в долг, потом просто бутылку, потом полез рукой в окошко. Ира не закричала. Сердце колотилось, но голова, как всегда, осталась холодной.

— Денег нет, ступай, — сказала она ровно и захлопнула окошко перед самым его носом, накинула крючок. — Завтра приходи трезвый, отпущу в долг под запись.

Мужик потоптался, побухтел и убрёл в темноту. Ира посидела на табурете, унимая дрожь в коленях, потом собралась и пошла домой, держа сумку обеими руками, и всю дорогу оглядывалась. Тёмные окна спящих домов, ни души, только её шаги да где-то лаяла собака. Дома ничего не сказала Косте, не хотела пугать. Но всю ночь не спала, лежала и думала, что вот стоит она у окошка одна, без защиты, и случись что, и никто не поможет. Утром попросила Витька ввернуть лампочку над остановкой и сама дала из выручки на стекло, и фонарь загорелся, и с того вечера у её окошка стало светло. Так она научилась ещё одному: беду легче упредить, чем пережить.

Валя возвращалась из своих поездок измотанная, но довольная, с двумя клетчатыми баулами в полтела каждый. Сваливала их посреди Ириной кухни, разваливалась на табурете и рассказывала, как стояли на границе по полсуток, как трясли на таможне, как ночевали впятером в одном номере, валетом. Из баулов лезли турецкие кофты с люрексом, лосины немыслимых цветов, колготки в хрустящих пакетиках, детские кроссовки.

— Вот, гляди, какая красота. — Валя встряхивала кофту, и люрекс сыпал искрами. — В универмаге такой отродясь не было и не будет. Бабы рвут с руками. Ты, Ир, бери часть на свою точку, мягкий товар у тебя пойдёт, у остановки баб много едет с фабрики.

Так у Иры в ларьке к сигаретам и шоколаду прибавился угол с «мягким»: кофты на плечиках, колготки стопкой. И вправду брали. Фабричные девчонки примеряли лосины прямо у окошка, хохоча, прикладывая к себе, советуясь, и Ира, которая всю жизнь одевалась скромно, неожиданно для себя стала разбираться, что кому к лицу, и советовала, и от этого торговля шла веселее, чем с одними папиросами.

— Тебе бы, Ир, не комок, тебе бы магазин, — смеялась Валя. — Ты ж покупателю в душу глядишь.

— Нам бы долг сперва закрыть, — отвечала Ира. — А там видно будет.

Форму к школе она перешила Поле из своей старой, выпускного ещё фасона, ночами, по выкройке из зачитанной «Бурды», и перелицевала так ловко, что не отличить от магазинной. Портфель купила на рынке, чуть подержанный, отмыла, подновила уголки гуталином. Первого сентября Поля пошла в первый класс нарядная, с белыми бантами из лент, что Ира выгладила на чуть тёплом утюге. Ира отпросилась у Вали на полдня, поменялись сменами, и стояла на линейке вместе с другими родителями, и смотрела, как её дочка, маленькая, серьёзная, с огромными бантами и гладиолусами в кулаке, идёт в шеренге первоклашек, и старшеклассник несёт на плече девочку с колокольчиком, и звенит первый звонок. У Иры стояли слёзы, и она их не вытирала, потому что не одна она такая стояла, у половины матерей блестели глаза.

Никто на линейке не сказал, что Полина форма перешита, а портфель с рынка. Девочка была не хуже других, а в чём-то и лучше: форма сидела как влитая, банты были самые пышные. И это была отдельная Ирина гордость, тихая, никому не показанная. За эти банты, за эту форму, за гладиолусы, купленные тут же у бабки с ведром, она и мёрзла полгода у окошка, и считала чужие тысячи, и не отвернулась от стыда в первый день. Всё это, оказалось, стоило одной такой минуты на школьном дворе.

Осенью настала пора заготовок. Поздние помидоры на рынке отдавали почти даром, мягкие, бочкастые, и Ира брала вёдрами. Весь выходной они с Полей крутили на кухне банки. Поля подавала крышки, лизала с пальца сладкий помидорный сок и приставала с вопросами.

— Мам, а зачем столько? Мы ж не съедим.

— Зимой съедим, дочка. Зимой помидор не купишь, а свой, в баночке, вот он. Открыл, и лето на столе.

Балкон к ноябрю заставили банками в три ряда: помидоры, огурцы, аджика по рецепту Костиной матери, варенье из паданцев, что собрали под яблоней у свекрови на даче. Это был их запас, их тыл, их спокойствие. Ира смотрела на эти ряды стеклянных боков, подсвеченных закатом, и ей было хорошо, как, может, не было и при полной получке: это сделали её руки, и этого никто не вынесет ночью через вывернутый замок.

С Костей в ту осень дошло до настоящей ссоры. Их КБ распустили окончательно, отдел разогнали, и Костя сидел дома, чинил всё подряд, перебирал в гараже старый мотоцикл и ходил мрачнее тучи. Деньги в дом несла одна Ира, и оба это знали.

Вышло из-за пустяка. Ира пришла с поздней смены, валясь с ног, а ужина не было: Костя весь день провозился с мотоциклом и забыл про плиту. Она молча поставила вариться картошку, и эта её молчаливость задела его больнее всякого упрёка.

— Что, и поесть в этом доме сготовить некому, кроме тебя? — бросил он. — Намекаешь?

— Я не намекаю. Я картошку чищу.

— Ты теперь добытчица, а я при тебе так, мотоцикл крутить. — Он отшвырнул тряпку, которой вытирал руки. — Думаешь, мне сладко? Думаешь, не вижу, как на меня во дворе смотрят? Мужик, а жену в палатку послал.

Ира положила нож. Усталость в ней вдруг обернулась не злостью, а ясностью.

— Я тебя не посылала, Костя. Я сама пошла, чтоб Поля сытая была. А ты не мотоцикл крути, который никому не нужен. Ты дело найди, какое тебе по рукам. Руки-то у тебя золотые, инженерские. Грех им без дела ржаветь, как тому мотоциклу.

Он не ответил. Ушёл в гараж и пропадал там до ночи. Но Ира знала мужа: молчание у него было не злое, а думающее. Назавтра он ходил тихий, приглядывался к чему-то своему, и она его не трогала, давала додумать.

В октябре Поля слегла. Простыла на улице, к вечеру разгорелась жаром, лежала пластом, и градусник показывал столько, что у Иры захолонуло внутри. А утром её смена, и подменить некем: Валя в отъезде, не бросишь точку, простоит день закрытой. Витёк не похвалит, да и выручка нужна.

Ира металась между кроватью и кухней, ставила компресс, поила малиной, перетёртой с сахаром, своей, с того самого балкона. Под утро жар чуть спал, но оставлять ребёнка одного было нельзя.

— Иди, — сказал Костя, выходя в коридор в накинутой куртке. — Иди на смену, я с ней побуду.

Ира остановилась, не веря.

— Ты?

— А что я, не отец? Компресс менять умею, не маленький. Малину куда совать, покажи, и иди. Без выручки нам нельзя, сама говорила.

И она пошла. Весь день у окошка сердце было дома, и она отпускала сигареты, а думала про градусник. Прибежала после смены, не чуя ног, и застала картину, какой не ждала: Костя сидел на краю детской кровати, читал Поле вслух про Конька-горбунка, неловко, не так, как она, а по-своему, басом, и Поля, разрумянившаяся, но уже не от жара, а ото сна, слушала и держала отца за палец. На тумбочке стояла кружка с недопитой малиной и лежал отжатый компресс.

— Жар спал, — сказал Костя тихо, не отрываясь от книжки. — Я ей горчичники не стал ставить, побоялся обжечь. Так грел, ладонью.

Ира прислонилась к косяку и смотрела на них двоих. Что-то в эту ночь и в этот день в Косте сдвинулось окончательно. Не оттого, что она настояла. Оттого, что сам подержал у груди горячего своего ребёнка и понял: кормить семью и беречь её можно по-всякому, и нет в этом ни мужского, ни женского, есть только своё, родное, которое надо вытянуть.

Поля росла и всё примечала по-своему. Вечерами, когда весь дом садился к телевизору, она забиралась к матери на колени и смотрела про красивую Марианну, и однажды спросила:

— Мам, они богатые, а всё равно плачут. Чего им плакать-то?

— У богатых своя беда, дочка. Деньги есть, а счастья нет.

— А у нас денег нет, а счастье есть?

Ира не нашлась сразу что ответить. Прижала Полю крепче, поцеловала в макушку, пахнущую детским потом и улицей.

— У нас всё будет. И то, и другое. Дай срок.

Тётя Зина как-то окликнула её у подъезда, поманила корявым пальцем.

— Ирка, сядь на минутку. Ты копейку-то всю в дело не пускай, послушай старую. Я при магазине сорок лет отстояла, кой-чего смыслю. Завсегда часть отложь и не трожь, на самый чёрный день. У вас, молодых, всё в оборот да в оборот. А грянет беда, и сядешь голым задом на снег. Слыхала, как у вас ларёк-то вынесли? Вот то-то.

— Слыхала, теть Зин. Сама там стою.

— Ну так умная, должна понять. И мужику скажи, чтоб не куксился. Стыдно ему, вишь. А голодным сидеть не стыдно? Дура бы ты была, кабы сложа руки ждала с моря погоды.

Ира завела за стопкой постельного в шкафу жестяную коробку из-под грузинского чая и стала откладывать туда понемногу. Не в оборот. В запас, на чёрный день. И от одного того, что коробка есть и понемногу тяжелеет, делалось спокойнее. Иногда вечером, когда все спали, она доставала её, пересчитывала, прикидывала, и снова прятала за бельё. В этой коробке копился не просто запас. В ней копилась её будущая воля: день, когда она встанет не у чужого окошка, а у своего, и тетрадь учёта будет лежать на её прилавке, и никакой Витёк не повесит на неё процент. До этого дня было ещё далеко, но коробка приближала его, грамм за граммом, тысяча за тысячей.

Деньги в ту пору вели себя как живые и злые. Утром цена одна, вечером другая. Ира носила выручку домой и спешила тут же пустить её в дело, потому что лежать ей было нельзя: за неделю мятые тысячи усыхали сами собой, без всякого вора. Однажды она отложила Поле на зимние ботинки, а через две недели пришла на рынок, и на отложенное брали уже не ботинки, а только один ботинок, и пришлось добавлять.

— Помнишь, мы на стенку копили? — сказала она как-то Косте вечером, разбирая на столе дневную выручку на стопки: эту Витьку, эту в дом, эту в жестянку. — Пять лет складывали. А оно всё на книжке сгорело за зиму, дотла. Будто и не было тех пяти лет.

— Не вспоминай. — Костя сидел напротив, помогал разглаживать смятые бумажки. — Сгорело и сгорело. У всех сгорело, не у нас одних.

— Я не жалею даже. — Ира перетянула стопку резинкой. — Я другое поняла. Деньги что вода, утекут. А руки при тебе останутся, и голова. Вон у Семёна Аркадьевича пенсия сгорела, а уважение к нему какое было, такое и есть. Это не отнимешь и не обворуешь. Это с собой.

Костя посмотрел на жену, на её руки, считающие в третий раз за вечер чужие тысячи, и ничего не сказал, только накрыл её ладонь своей. И они посидели так минуту, две, среди стопок мятых денег, которые завтра опять подешевеют, и им было хорошо, потому что было у них то, что не дешевеет.

Долг Витьку таял. К поздней осени усох почти вполовину. Дело шло, и Ира уже подумывала, что к зиме рассчитаются совсем, и тогда вся выручка пойдёт в дом. Она стояла за прилавком, отпускала вечернему народу, считала сдачу привычно, по рукам, не вглядываясь в лица. Шёл дождь, мелкий, осенний, у окошка топтались люди под зонтами и без.

И к окошку протянулась рука в знакомом сером рукаве, и голос, который она узнала бы из тысячи, негромкий, интеллигентный, чуть надтреснутый, сказал:

— Будьте добры, папиросы какие подешевле. И спички.

Ира подняла глаза.

В окошко, ссутулившись под дождём, смотрел Семён Аркадьевич. Её начальник. Тот, кто когда-то взял зелёную девчонку после института в отдел, учил читать чертежи и не бояться больших чисел, кого весь отдел звал по имени-отчеству и вставал, когда он входил. Он смотрел на неё из-под намокшей шляпы, и в первый миг не узнал, а потом узнал, и по его лицу прошло то самое, что прошло когда-то по Ириному под взглядом Аллы Михайловны.

Глава 3/3