Лампы на её столе не было третий день. Кто-то унёс её домой, и Ира знала кто, но говорить не стала: у Лиды Воронцовой двое детей и мать лежачая, а лампа казённая, бюро всё равно стоит. Она работала при сером свете из окна, и линии на ватмане выходили бледными, будто чертёж тоже устал.
В отделе сидели четверо из прежних двенадцати. Где-то стучала одна машинка, медленно, через слово. За стеной грели чай, и запах плыл по коридору, и от этого запаха хотелось не есть, а плакать, потому что чай был один на всех и заварку берегли, как берегут последнее.
Ира провела карандашом, отняла руку, посмотрела на узел крепления, который вычерчивала. Узел был хороший. Только машины, для которой он предназначался, давно никто не заказывал, и зарплату не платили третий месяц, и узел этот висел в воздухе, как и всё бюро, как и весь этот март.
Не первый год она ходила сюда каждое утро. Знала каждую щербину на лестнице, каждый сквозняк в коридоре. Сюда её, зелёную, после института взял в отдел Семён Аркадьевич, научил читать чужой чертёж и не пугаться больших чисел. Здесь она встретила Костю, который сидел через кульман и подсовывал ей карамельки в обеденный перерыв. Здесь полгода назад объявили, что денег пока не будет. Потом, что не будет ещё месяц. Потом перестали объявлять вовсе.
— Ирина Сергеевна, вы домой? — спросила Лида от двери, уже в пальто.
— Дочерчу и пойду.
— Бросьте. Кому оно теперь.
Ира кивнула, но не бросила. Дочертила. Так у неё повелось ещё с института: начатое доводить до точки, даже если точка уже никому не нужна. Скатала ватман в трубку, надела пальто, выключила в отделе свет. В коридоре было темно и пахло пылью и остывшими батареями. Отопление давали с перебоями, и здание выстывало к вечеру, как нежилое.
На улице мело. Снег был ещё настоящий, зимний, сухой, и скрипел под сапогами. Ира шла к остановке мимо синего железного ларька, что поставили осенью на перекрёстке, и в окошке его горел свет, и кто-то отпускал мужику в ушанке пачку сигарет, а мужик грел руки о тёплое нутро. Ира прошла не задержавшись. Тогда она ещё не знала, что этот ларёк станет её жизнью.
Дома пахло жареной картошкой. Поля сидела на кухне и рисовала на обороте старых бланков, которые Ира носила с работы пачками: бумага там пока была, а денег не было. Костя стоял у плиты, в трениках, и переворачивал картошку лопаткой так сосредоточенно, будто от этого что-то зависело.
— Сели уже без тебя, — сказал он. — Поля голодная была.
— Правильно сделали. — Ира стянула сапоги, и пальцы на ногах ныли от целого дня в холоде. — Костя, опять не дали.
Он не обернулся. Лопатка скребла по сковородке.
— Дадут. Куда они денутся. Завод стоял и в восьмидесятом, и ничего, выстояли. До получки доживём.
Это была их фраза. Старая, домашняя, лёгкая. Так говорил Костин отец, так говорили они сами, когда от зарплаты до зарплаты оставалась трёшка. Они смеялись, и трёшки хватало, потому что хлеб стоил двадцать копеек, а билет в кино гривенник. Ира помнила, как они впервые сказали это вдвоём, на первую общую получку, в этой самой кухне, ещё без Поли. Фраза тогда значила одно: у нас всё хорошо и будет хорошо.
Теперь она не значила ничего. Получки не было. Доживать было не до чего.
Картошку доели. Поля убежала показывать рисунок соседке тёте Зине, а Ира мыла сковородку и смотрела в тёмное окно, где сыпал и сыпал снег. В голове крутились цифры, те же, что весь день. С Нового года всё подскочило так, что в магазине она первое время стояла перед ценником и не верила глазам. Хлеб, что в декабре был два рубля, к концу января стал полусотней. Молоко, масло, спички, всё полетело вверх, обгоняя само себя. Деньги на сберкнижке, отложенные на стенку в большую комнату, скопленные за пять лет, обратились за одну зиму в бумажку. На них теперь и табуретки было не купить. Об этом нельзя было думать долго, иначе делалось нечем дышать.
— Костя, — сказала она, вытирая руки. — Сядь на минуту.
Он сел. Усталое лицо, синие тени под глазами. Костя без работы маялся хуже, чем она при работе без денег.
— Я считала. Картошки нам до апреля, потом по рынку, а рынок кусается. Зимнего ничего не отложено, кто ж знал, что так обернётся. Полю в сентябре в школу. Ей форму, портфель, ботинки, тетради. На какие деньги? Сберкнижка сгорела. Твоё КБ стоит, моё стоит. Сидеть и ждать получки, которой нет, мы не можем.
— И что ты придумала.
Сказать то, что собиралась, было трудно, как трудно шагнуть с высокого берега в холодную воду.
— Валька зовёт в комок. У её свояка ларёк на углу, у остановки. Товар он даёт под реализацию: продала, рассчиталась. Человек нужен за прилавок, сменами. Я согласна попробовать.
Костя положил вилку, которой ковырял остывшую картошку.
— Ты? В палатку?
— А что такого.
— Инженер за прилавок встанет. — Усмешка у него вышла не злая, а будто за неё, за её достоинство, ему было обидно. — Ты диплом пять лет грызла, ночами чертила, чтоб теперь сигаретами торговать на углу. Перебьёмся. Не пущу я тебя мёрзнуть, на тебя весь дом пальцем будет тыкать.
— Пусть тычут. — Ира смотрела на свои руки, на короткие ровные ногти чертёжницы. — Лучше пусть тычут, чем Поля в школу в обносках пойдёт. Стыдного тут нет.
— Стыдного нет. — Он встал, ушёл в комнату, и оттуда заговорил телевизор.
Шёл сериал, тот самый, что смотрел весь дом и весь двор. Красивая чужая жизнь, дворцы, слёзы богатой Марианны. Ира слышала, как Костя сделал погромче: он всегда так делал, когда не хотел продолжать разговор. Она домыла посуду под чужие испанские страсти, доносившиеся русским дубляжом, и подумала, что вот богатые в телевизоре тоже плачут, а всё ж в шелках. А ей плакать некогда.
Назавтра она пошла к Вале.
Валя жила через подъезд, и у неё было то, чего у Иры отродясь не водилось: бойкость. Она не пугалась ни людей, ни денег, в любой очереди оказывалась впереди, не толкаясь, а как-то по-свойски. Из лаборатории её сократили ещё осенью, и она не пропала: сперва вязала на продажу, потом ездила с челноками в Польшу за кофтами, теперь пристроилась к свояку с ларьком.
— Ну наконец-то надумала, — обрадовалась Валя, наливая жидкий чай в чашки с отбитыми ручками. — А то сидишь над кульманом, как Марианна над вышиванием, и так же без толку. Слушай сюда. Точка золотая: остановка под боком, народ с работы идёт, берёт сигареты, шоколадку детям, бутылочку к празднику. Витёк, свояк мой, завозит товар, мы отдаём за проданное. Свои деньги вкладывать не надо, понимаешь? Это главное. Прогорим, так только время потеряем, а кошелёк цел.
— А не страшно?
— Чего бояться-то? — Валя пихнула ей сухарь. — Люди как ели, так и едят. Денег у всех мало, а курить мужики не бросят, и детей сладким побаловать каждая мать захочет. Не пропадём. Ты считать умеешь как никто, это полдела. Я бойкая, ты головастая, вот и пара.
Первый день назначили на пятницу.
Ларёк оказался тесным, как гроб, поставленный на попа. Полки до потолка, табурет, обогреватель, что грел, только если сесть на него верхом. Окошко в улицу, узкая дверца сбоку, амбарный запах картона и табака. Витёк, грузный и вечно спешащий, показал, где что лежит, сунул засаленную тетрадь учёта, тряхнул Ире руку влажной ладонью и укатил. И осталась Ира одна, лицом к окошку, к улице, к чужим людям, что шли мимо и иногда останавливались.
Первый покупатель спросил «Приму». Руки дрожали, она долго искала, путалась в полках, отсчитывала сдачу и пересчитывала, и мужчина ждал, постукивая монетой по жести. Второй взял жвачку, ту, что с вкладышем, и Ира едва нашла нужную коробку. Третья, женщина в платке, долго выбирала шоколадку подешевле, для внука, и Ира поймала себя на том, что хочет отдать просто так, и не отдала: товар был чужой, под запись, каждая плитка вписана в тетрадь Витьковой рукой.
К полудню руки стали слушаться. К двум она уже не путалась в ценах, хотя цены были дикие, в сотнях и тысячах, и она всё приписывала лишний ноль, пугалась и пересчитывала заново.
В обеденную пору, когда поток схлынул, у окошка нарисовался ходкий малый в кожаной куртке, из новых, что развелись в тот год во множестве. Купил блок импортных сигарет, целый блок, бросил на прилавок мятые тысячи небрежно, веером, и заговорил, заговорил, отвлекая, торопя, посмеиваясь над «красивой продавщицей». Ира пересчитала. Денег не хватало на одну бумажку, и подсунута недостача была ловко, в середину пачки, под скороговорку. Годы расчётов на узлах не прошли даром: её голова считала сама, без неё.
— Тут не хватает, — сказала она спокойно, не повышая голоса. — Ещё одну, будьте добры. Блок столько не стоит, сколько вы дали.
— Да ладно, красавица, всё там.
— Всё, да не всё. — Она положила деньги обратно на прилавок, веером, как он бросил. — Пересчитайте сами, не спеша. Я подожду, мне спешить некуда.
Малый глянул на неё иначе, без усмешки. Хмыкнул, добавил недостающую, забрал блок.
— Глазастая, — сказал на прощание, уже без наглости, почти с уважением. — Тебе на рынке стоять, а не в комке. Там таких ценят.
Ира не ответила. Но когда он ушёл, перевела дух и тихо обрадовалась: не дала себя обмануть в первый же день. Это была маленькая, никому не видная победа, а на таких победах, она уже чуяла, и будет стоять всё её новое дело.
К концу дня она знала своих наперечёт. Дядя Гриша с пятого дома взял газету и пачку самых дешёвых, посетовал на власть и на погоду. Две девчонки с ткацкой фабрики, в одинаковых куртках, скинулись на одну жвачку и поделили пополам, прямо у окошка, хохоча. Старик в офицерском пальто без погон купил один коробок спичек и долго отсчитывал мелочь дрожащими пальцами, и Ира ждала, не торопя. Каждому она говорила «спасибо», и от этого «спасибо» самой делалось чуть теплее в холодном выстуженном коробе.
А потом подошла Алла Михайловна из планового. Из их же бюро, этажом выше Ириного отдела. В хорошем пальто, с лаковой сумкой. Она увидела Иру в окошке, и Ира увидела, как та узнала её. Алла Михайловна чуть качнула головой, будто про себя сказала «надо же, дожились», купила сигареты мужу и, отходя, отвела глаза. Не поздоровалась. Сделала вид, что перед ней просто продавщица. Просто баба в палатке.
Ира простояла с минуту, держась за край прилавка. Стыд поднялся откуда-то снизу, горячий, до самых щёк, до корней волос. Захотелось закрыть окошко фанеркой и не показываться людям на глаза. Она достала из кармана Полин рисунок, тот, где дом и труба с синим дымом, посмотрела на него и убрала обратно. И отпустила следующему пачку «Стюардессы», и сказала «спасибо», и голос не дрогнул.
Под вечер к окошку подошла молодая женщина с девочкой лет пяти за руку. В простом пальтишке, перешитом из взрослого, с усталым лицом, какое Ира каждое утро видела в зеркале. Девочка тянула мать к витрине, где лежали петушки на палочке и шоколадные медальки в золотой фольге.
— Мам, ну купи. Ма-ам.
Женщина наклонилась, что-то шепнула дочке, и в этом наклоне, в том, как она пересчитывала в кулаке мелочь, отворачиваясь, чтоб ребёнок не видел, сколько там, Ира узнала себя. Узнала так ясно, что защемило под рёбрами. Мать набрала на один петушок, самый дешёвый, и протянула монетки, считанные-пересчитанные.
— Вот этот, — сказала Ира и сняла с витрины петушок. — И знаете, у меня тут битые лежат, отдельно, с краешка отколото, такие в продажу нельзя. Дочке вашей за компанию, коли не побрезгует.
Битых петушков у неё никаких не было. Она просто сняла с витрины второй, целый, и сунула девочке, и записала потом оба на свой счёт, в тетрадь, своей рукой: за два, мол, заплачено. Сорок копеек убытку по-новому. Женщина глянула благодарно, поняла всё, но смолчала, чтоб не обидеть и не обидеться, и увела дочку, и девочка обернулась и помахала Ире облизанным петушком.
Ира смотрела им вслед. Вот тебе и чужой товар под запись. Кое-что в этом окошке всё-таки было её, и она сама решала, чему быть.
Темнело. Народ с остановки повалил гуще: вечерняя смена, конец рабочего дня. За полтора часа Ира наторговала больше, чем за всё утро. Руки пахли мелочью, тем железным запахом меди, к которому, она уже знала, не привыкнуть. Кто-то просил спички, кто-то соль, кто-то бутылку к ужину, и она едва успевала, и в этой спешке стыд отступил, потому что было не до него.
Когда поток схлынул и улица опустела, Ира заперла окошко изнутри, села на табурет и при свете маленькой лампы, своей, принесённой из дома, стала считать выручку. Считала дважды, как привыкла сверять расчёт на работе. Потом достала бумажку, где записала, сколько Костя приносил в день, когда платили. Своя цифра выходила больше. Не намного, но больше.
Она сидела в тесном ларьке, пропахшем картоном и табаком, держала в руках мятые тысячи, заработанные своими руками, и впервые за всю эту зиму чувствовала под ногами не лёд, а твёрдое. Завтра Валин день. Послезавтра опять её. Поле на форму будет, и на портфель будет, и на ботинки.
— Доживём, — сказала она вслух пустому ларьку и сама удивилась, как по-другому это прозвучало.
Дома Костя не спал. Сделал вид, что чинит будильник, а сам ждал. Ира выложила на стол их часть выручки, и Костя посмотрел на деньги, потом на неё.
— Намёрзлась?
— Есть немного. Ноги. Но там обогреватель, ничего.
Он хотел ещё что-то сказать, она видела, но не сказал. Только убрал будильник и поставил чайник. Это было его «спасибо», без слов. Из детской вышла заспанная Поля в ночнушке, прибрела на свет, забралась к матери на колени, уткнулась носом в шею.
— Мам, ты теперь всегда так поздно будешь?
— Не всегда, заинька. Через день. А через день дома, с тобой, целый день. Будем гулять и пирожки печь.
— А деньги у нас теперь есть?
Ира переглянулась с Костей поверх детской головы.
— Будут, — сказала она. — Мама теперь зарабатывает. Тебе на новый портфель к школе и на тёплые ботиночки. Хочешь красные?
— Красные хочу. — Поля подумала и добавила сонно: — И папе тоже что-нибудь купи. А то он грустный.
Костя отвернулся к окну, будто там, в темноте за стеклом, что-то было видно. Ира отнесла дочку в кровать, укрыла, посидела, пока та не уснула, держа её горячую ладошку. Вернулась на кухню. Костя так и стоял у окна.
— Слыхал, что дочь сказала, — тихо проговорила Ира. — Грустный ты у нас.
— Перестану. — Он не обернулся. — Дай срок. Перестану.
Они пили пустой чай на кухне, за стеной у соседей бубнил телевизор, Ира клевала носом и думала, что вот, один день прожит, и не страшно, и завтра будет ещё день.
Утром она пришла к ларьку раньше Вали, прибрать перед сменой.
Замок на двери висел вывернутый. Дверца была приоткрыта. Ира толкнула её, и сердце ухнуло куда-то вниз, в самые сапоги.
Полки были пустые. Не наполовину, не местами. Подчистую. Ни сигарет, ни шоколада, ни жвачки, ни спиртного со средней полки. Голые крашеные доски, и на полу втоптанный окурок, чужой, не её. Только засаленная тетрадь учёта валялась у табурета да Ирина домашняя лампа стояла на месте, никому из ночных гостей не нужная.
Весь товар был чужой. Весь под запись. Весь в долг.
Ира подняла тетрадь дрожащими руками. Чёрным по серому в ней была её собственная рука, её аккуратные столбики: сколько взято, сколько отдать Витьку. Она сложила цифры, и сумма получилась такая, что ноги стали ватными, и пришлось сесть на табурет, чтобы не осесть на пол.