14 октября 1939.
Покров. Снег первый лёг с утра и к полудню стаял, мокро, серо. А у нас в дому свет: очнулся Захар. На пятый день очнулся, под утро. Я как раз у постели задремала сидя, чую, шевельнулся, открыла глаза, а он на меня смотрит, осмысленно смотрит, и губами шевелит. Я наклонилась. Маша, говорит, чуть слышно, по имени позвал. Маша. Я в коридор выскочила, к стене лбом приткнулась и так стояла, не знаю сколько, пока нянечка меня под локоть не взяла да не отвела. Не плакала даже. Просто стояла и держалась за стену, будто стена меня держала.
20 октября 1939.
Привезли его домой. Лежит, рука в лубках, не работает, и встаёт-то по стенке, держась, шатается. Молчит ещё пуще прежнего, да только молчанье у него теперь другое, я разницу слышу. Прежде он молчал каменно, сверху вниз, властно. А теперь молчит как-то стыдно, виновато, в сторону. Не привык он лежачим быть, гордый, не привык, чтоб его поили с ложки да под него судно подавали. Я пою с ложки, я и подаю, и не отворачиваюсь, и виду не подаю, что мне это в тягость или что мне на него глядеть совестно за него. Он раз отвернулся к стене, не хочу, мол, не буду, со зла на свою немочь. А я ложку не убрала, сижу рядом, жду. Долго сидела. Повернулся. Поел.
7 ноября 1939.
Праздник на дворе, а у нас в дому тихо. Мне теперь на фабрике за двоих жить: и бригаду свою тяну, и Захарово место сторожу, прикрываю, как могу, чтоб не списали его вовсе, чтоб было ему куда вернуться, когда оклемается. Хожу к Громову, прошу. Громов мужик, не зверь, вошёл в положение, держит за Захаром место наладчика, никого покуда не ставит, ждёт. Спасибо ему. А дома Дарья Семёновна теперь со мной за одним делом, рука об руку. Не за спиной у меня стоит, не доглядывает, а рядом встала. Вчера ночью Захар застонал во сне, забредил, я подхватилась с лежанки, бегу, а она уж там, у его постели, в одной рубахе, свечку держит. И мы с ней над ним вдвоём, в две головы склонились, поправляем, поим. И в темноте она руку мою нашла да сжала крепко, по-родственному. Свекровь. Руку мне сжала, мне, которую год казнила молчком. Вот как беда людей роднит, как ничто не роднит.
3 декабря 1939.
Зима встала. Захар на ноги поднялся, ходит по горнице, рукой больной шевелит помалу, разрабатывает, морщится, а шевелит. Я ему говорю: не неволь руку-то, рано. А он: лежать хуже, лёжа человек ржавеет, как станок без дела. И верно. Стал по дому что мочь делать одной рукой: то дров здоровой натаскает, то воды. Гордость свою тешит, что не нахлебник. Я не мешаю, пусть. Вижу, ему это нужнее лекарства, чувствовать, что не пропащий, что годен ещё на что-то. Вечерами стал со мной разговаривать. Не много, а всё ж разговаривать, не как прежде, командами. Про фабрику расспросит, про бригаду, про станки, как они там без него. Я рассказываю. Он слушает жадно, видно, тоскует по делу.
1 января 1940.
Новый год. Я ёлочку маленькую с базара принесла, своевольно, никого не спросясь, на стол поставила в горшке. Прежде бы Дарья Семёновна забранилась, баловство, поповщина. А нынче слова не сказала. Наоборот, полезла в свой сундук, в самое дно, и достала шарик стеклянный, один-единственный, старенький, с облупившейся позолотой, видать, давнишний, бережёный, и сама на ветку повесила. Захар сидел у стола, рукой здоровой шарик тот тихонько качнул и долго-долго смотрел, как огонёк лампы в нём перекатывается, дробится. Помнишь, говорит вдруг, не глядя на меня, в шарик глядя, в ту зиму ты у Прохоровых под окном стояла, на чужую ёлку глядела на морозе. Я тебя ещё домой загнал. А сам подумал тогда: вот, чужого ей надо, своё, выходит, не мило, тяготится она нами. Я говорю: не чужого мне надо было, Захар. Я света хотела просто. Тепла. Он покивал, помолчал, шарик качнул ещё. Будет тебе свет, сказал. Тихо так сказал, а будто пообещал крепко.
2 февраля 1940.
Метель, как год назад в ту страшную ночь, когда Захар мне выбор ставил. Только теперь я ту метель за прялкой слушаю, не боюсь её. Дарья Семёновна напротив сидит, чулок вяжет Захару, спицы постукивают. И разговорились мы с ней под вой за окном. Она вдруг и говорит: прости, Маша, что год тебя поедом ела, доглядом своим изводила. Я ведь думала, ты квёлая, не выдюжишь, дом не подымешь, оттого и строжила, обламывала. А ты, выходит, всех нас покрепче. И меня, старую, и Захара. Я говорю: что вы, маменька, какие обиды. А сама первый раз её маменькой назвала, само вырвалось. Она спицы отложила, посмотрела на меня и перекрестила тихонько, издали, через всю горницу. Метель воет, а в дому тепло.
2 марта 1940.
Рука у него пошла на поправку. Не вся, два пальца плохо слушаются, висят, а плечо ожило, силу набирает, уже ложку держит твёрдо, уже за щеколду берётся, уже топор подымает помалу. Громов нынче приходил сам, проведать. Посидел, покурили они с Захаром, помолчали по-мужски, и Громов зовёт его обратно на фабрику. Не на станки покуда, рукой-то ещё не сладит с тонкой работой, а молодых наладчиков учить, мастером, голова-то у Захара золотая, такую голову терять цеху жалко. Захар согласился, я по лицу видела, как он той нужности своей обрадовался, хоть и виду не показал, скрылся. А вечером, перед тем как лечь, сказал мне, не мне даже, а в стену, в темноту, трудно ему такое в глаза говорить: боялся я, Маша, что без рук останусь, обузой стану, а ты со мной пропадёшь, молодая, в самом цвету, при калеке. А ты вон какая оказалась. Я ведь думал, тебя жизнь переедет, тихую, сомнёт. А это не тебя. Это ты её перестояла, всю нашу беду на себе перестояла. Я ничего ему не ответила. Что тут ответишь. Я за эту зиму и плакать-то, кажется, разучилась, все слёзы в дело ушли, на него, на дом, на работу, ни одной про запас не осталось.
18 апреля 1940.
Захар нынче первый день на фабрику пошёл, мастером, молодых учить. Я ему рубаху чистую с вечера приготовила, отгладила. Утром собрался, у порога постоял, оробел вроде, год не работавши. Я ничего не сказала, только рукой по плечу больному провела, легонько, иди, мол. Он и пошёл. Вечером вернулся другой совсем, помолодевший, рассказывает, кто из молодых толковый, кто бестолочь, руками машет, увлёкся. Я слушаю, поддакиваю, а сама радуюсь молча: ожил мой Захар. Не тот, прежний, кремень, а живой, тёплый. Может, оно и к лучшему, что беда та была. Страшно так думать, грех, а думается. Будто беда нас с ним из той стены, что меж нами стояла, выпустила обоих на волю.
26 мая 1940.
Тепло, благодать. Ходили вечером вдвоём к пруду, он, прихрамывая ещё малость, и я под руку его придерживаю, будто гуляем, а на деле я его силу проверяю, далеко ли дойдёт. Сирень в палисадниках уж отошла, и черёмуха давно облетела, отгорчила. Сели на плотину, на тёплые от солнца доски. Вода внизу стоит гладкая-гладкая, ни морщинки, ни ряби, зеркало, закат в ней лежит. А под той гладью, я-то знаю, ходит вода, идёт своим путём, всю зиму подо льдом шла и не стала. Захар долго на воду смотрел молча, потом на меня повернулся и говорит, тихо, не своим обычным голосом, мягким каким-то, незнакомым: мать твоя верно тогда сказала, на свадьбе, я слыхал. Тихая вода. Я-то, дурак, думал, она про то, что ты пустая, мол, молчишь оттого, что и сказать нечего, внутри ничего нет. А она, выходит, про глубину. Тихая вода глубоко. Я в тебе, Маша, чуть не утоп за эти годы и не заметил даже когда. И руку мою взял в свою, ту самую руку, что всю зиму его с ложки поила да обихаживала. Сам взял, первый раз за всё замужество сам, без надобности, просто так, подержать. Я и сидела, руки не отнимая, и на воду глядела, чтоб он лица моего не видел.
9 июня 1940.
Пишу последнюю запись. Тетрадь синюю, Нюрину, исписала всю, до корки, листа чистого не осталось. Перечитала нынче с самого начала, с того октября. И будто не про себя читаю. Та девка, что осенью тридцать восьмого через стекло на собственную свадьбу глядела, чужая всем, и я, нынешняя, у окна с этой тетрадью, будто две разные бабы, и не родня. А ведь не подменили меня, та же я, всё та же тихая Маша, какой мать отдавала. Только теперь я сама про себя знаю то, чего тогда не знала, чего и мать, поди, до конца не знала, а так, обмолвилась нечаянно. Тихая не значит пустая. Под гладью-то глубоко. Глубоко под тихой водой, и силы там, на дне, поболе, чем в той, что сверху пенится да шумит. Мать знала, когда отдавала, оттого и сказала им то слово, не в укор мне, а вроде как оберег, заклятье: тихая вода. Я тогда обиделась, а это она меня благословила. Закрываю тетрадь, заворачиваю в холстинку и кладу на самое дно сундука, к трём тем рублям, что и поныне там лежат, нетронутые. Может, дочка моя её когда найдёт, как подрастёт, да и прочтёт. И узнает, как мать её, молчунья, молчала-молчала, а перемолчала суровый дом, и мужа сурового перемолчала, и саму судьбу свою тихонько, без крику, под себя перестояла.