Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Строки из прошлого

Тихая вода. Часть 2/3

Часть 1/3 Оттепель. С крыш капает день и ночь, сосульки в руку толщиной обломились, и пруд тронулся, лёд у плотины почернел, осел, набух водой, под ним зашевелилось, и я слышала, как она пошла, вода, загудела глухо подо льдом, заходила. Месяц с лишком не писала. А решилось всё само, тихо, без крику и без слёз. На станки я пошла. Не назло Захару, нет, я ему и не перечила вслух, ни словечка поперёк не сказала, как он велел, так я смолчала. Я просто наутро после той метели встала затемно, повязалась, как всегда, и пошла в цех, к восьми станкам, к своей бригаде, будто так и надо, будто и разговора того не было. Откажусь, не откажусь, а руки мои дело знают, и кто их остановит, кто им запретит. Захар вечером пришёл, глянул, что я при бригаде осталась, что не отказалась, желваки погонял на скулах, посопел. И смолчал. Сам смолчал, как прежде меня молчать выучивал. И с того вечера у нас в дому будто кто оконце приоткрыл щёлочку. Не теплее стало, нет. А дышать можно. Зову бригаду свою про себя д
Оглавление

Часть 1/3

28 марта 1939.

Оттепель. С крыш капает день и ночь, сосульки в руку толщиной обломились, и пруд тронулся, лёд у плотины почернел, осел, набух водой, под ним зашевелилось, и я слышала, как она пошла, вода, загудела глухо подо льдом, заходила. Месяц с лишком не писала. А решилось всё само, тихо, без крику и без слёз. На станки я пошла. Не назло Захару, нет, я ему и не перечила вслух, ни словечка поперёк не сказала, как он велел, так я смолчала. Я просто наутро после той метели встала затемно, повязалась, как всегда, и пошла в цех, к восьми станкам, к своей бригаде, будто так и надо, будто и разговора того не было. Откажусь, не откажусь, а руки мои дело знают, и кто их остановит, кто им запретит. Захар вечером пришёл, глянул, что я при бригаде осталась, что не отказалась, желваки погонял на скулах, посопел. И смолчал. Сам смолчал, как прежде меня молчать выучивал. И с того вечера у нас в дому будто кто оконце приоткрыл щёлочку. Не теплее стало, нет. А дышать можно.

9 апреля 1939.

Зову бригаду свою про себя девчатами, а они меня Марией Степановной кличут, мне и чудно, и совестно, какая я им Степановна, сама-то немногим старше. Учу их обрыв вязать вслепую, узелок ткацкий, чтоб руки сами, без глаз. У Тоньки, младшенькой, всё не выходит, плачет с досады, пальцы в кровь обтёрла. Я её руки в свои взяла и веду, медленно, раз, два, вот так, не торопись. Громче я с ними говорить не научилась, а тихо, оказывается, тоже слышат, ещё и лучше слышат, наклоняются, чтоб расслышать. К концу смены у Тоньки вышло. Она от радости меня обняла, чумазая. Я домой шла и нет-нет да улыбалась в платок. Дома про то не рассказываю. Не спрашивают.

1 мая 1939.

Праздник. На фабрике с утра колонна, флаги кумачовые, духовой оркестр играл, аж в груди отдавало, и я в платке новом, том самом, что на свои откладывала, да не на платок потратила, а Нюра свой одолжила, шла со своей бригадой в общем строю. И девчата меня вперёд пустили, ты, говорят, Степановна, бригадир, тебе и нести. Я транспарант наш и несла, руки тряслись, не от тяжести. Захар стоял у клуба с мужиками, курил. Я мимо иду в строю, не гляжу на него, а боком вижу, что он на меня смотрит, и долго смотрит, не отводит. И вечером, дома, за столом, ни с того ни с сего обронил: шла, говорит, справно. Два слова всего. А я их в тетрадь несу бережно, как воду в горсти от колодца, расплескать боюсь, пока донесу. Черёмуха у пруда зацвела к празднику, белым-бело всё, и горчит тот цвет на весь посёлок, до самого дома достаёт.

14 мая 1939.

Чудно вышло. Дома станок мне поломанный припёрли, не фабричный, а Нюрин, старенький, для половиков, у Нюры он совсем стал, нитки рвёт. Я при Захаре села посмотреть, что с ним. Сижу, верчу, а сама в наладке не сильна, моё дело ткать, а не чинить. Захар сперва молчал, со стороны глядел, как я мучаюсь. Потом не вытерпел, подсел: дай сюда, говорит, не так держишь. И давай мне показывать, где собачка села, где бёрдо повело. Руки у него золотые, я ж говорю. И впервые мы с ним не как муж с женой, а как два мастеровых над одним делом голову склонили, спорим даже, я говорю, тут подвязать, он говорит, нет, тут подбить. Починили. Нюрин станок застрекотал. И так мне от того часа хорошо стало, будто и не было меж нами никогда той стены, того стекла. Будто всю жизнь мы с ним вот так, рядышком, над работой.

18 июня 1939.

Сенокос. Ездили к свёкровой родне в деревню помогать, у них покосы дальние, заливные. Жара, овод злой, спина под рубахой мокрая насквозь. Захар косил впереди, широко, ровно, любо смотреть, а я за ним следом вязала да копнила. В обед сели в тень под телегу, разморённые. Дарья Семёновна квасу из жбана налила, холодного, из погреба везли, и Захар кружку первую взял да мне подал. Мне. Прежде матери своей. Дарья Семёновна заметила, я видела, что заметила, рука у неё с краюхой на полпути стала. И ничего не сказала, только усмехнулась себе под нос, не зло, а будто чему своему. А я ту кружку пила, квас аж зубы ломило, и думала: до чего же, господи, мало человеку надо для счастья. Кружку вперёд свекрови. И уж будто всю жизнь так за ним замужем живёшь, и другой жизни не помнишь.

10 июля 1939.

Станок у меня нынче поёт, все восемь поют. Я их как восьмерых ребятишек чую, спиной чую, который закапризничал, у которого основа вот-вот порвётся, слышу через весь грохот цеха, что нитка не так пошла, и поспеваю. Громов на собрании всю бригаду мою назвал первой по цеху, велел в стенгазету писать. Я на собрании, как водится, ни слова, краснела только. Захар про то узнал не от меня, я дома молчу про свои дела, а от мужиков на фабрике, ему сказали, жена-то твоя в передовых. Пришёл вечером, лёг, помолчал в темноте долго и говорит в потолок, не мне будто: гордая ты у меня стала, Мария. Не зло сказал, а так, с удивлением каким-то. Я смолчала, как он же меня смолчать и выучил. А под одеялом, в темноте, улыбнулась. Тихая вода, мать говорила, отдавая. Вот она, тихая-то, и подмыла потихоньку, по песчинке, тот берег, на который меня силой поставили.

2 августа 1939.

Письмо от матери. Нюрин брат с почты принёс. Мать пишет коряво, рука у неё тяжёлая, не приучена к перу, видно, как буквы давались. Спрашивает, не обижает ли муж, сыта ли, тепло ли. Я села отвечать и долго сидела над листом. Написать правду, как первую зиму за стеклом жила, как свекровь молчком меня казнила, как Захар словом припечатывал, мать ночей спать не будет, у неё сердце. А соврать, что райски живу, тоже совестно. Написала так: живу хорошо, мама, муж работящий, свекровь строгая, да я привыкла, в бригаде хожу старшей, кланяйся сёстрам. Всё правда, а главного не сказала. Перечитала и подумала: вот и мать когда-то так же отцу писала, поди, правду одну, а главную правду при себе держала. Бабья наука. Запечатала, отнесла.

27 августа 1939.

Яблоки поспели, антоновка, весь дом духом полон, аж голова кружится. Варили с Дарьей Семёновной варенье, два дня варили, в большом тазу медном. И она меня впервые к тазу пустила не таскать да подавать, а пенку снимать, доверила, а пенку снимать у неё дело особое, хозяйкино, не всякому даст. Значит, за хозяйку начала держать. И за варкой, над паром, впервые мы с ней по-бабьи разговорились, не по делу, а так, за жизнь. Она про Захара мне рассказала, какой он малым был, тихий, мол, не поверишь, ласковый даже. А как отца ихнего на сплаве бревном придавило насмерть, Захару десятый год шёл, так он за одну зиму и переменился, замкнулся, окреп, в дому за мужика стал, мать с сестрёнками малыми на себе тянул. Он мягкого с тех пор боится, говорит Дарья Семёновна, как огня боится. Думает, кто мягок, того жизнь и переедет, как отца его, в одночасье. Я слушала, пенку снимала, и поняла вдруг, отчего он такой кремень, муж мой. Не от злобы он твёрдый. От страху. Боится мягкого в себе, как бы то мягкое его не сгубило.

5 сентября 1939.

Год без малого, как я в этом дому. Сижу нынче вечером, считаю по пальцам и сама дивлюсь. А ведь обвыклась. Захар по утрам стал, уходя на смену, мне кивать на прощанье, мелочь, а я к ней привыкла, жду её, того кивка. Если забудет, день не тот. Дарья Семёновна меня к себе на лежанку зимовать звала, теплее, мол, у печи, а я при муже осталась. Сама не заметила, когда это случилось, что при муже мне теплее, чем у печи. Тихо у нас стало, ладно. Я и тетрадь-то реже беру, писать будто не о чем, а это, говорят, и есть когда хорошо, когда писать не о чем. Хоть бы так и дальше шло, господи. Хоть бы не сглазить.

8 октября 1939.

Беда у нас. Большая беда. Захар на главном приводе наладку делал, полез под станок, под раму, что-то там в передаче заклинило, а пусковой кто-то по дурости ли, по спешке тронул не вовремя, не дождавшись отмашки. Вал пошёл. Руку ему, спасибо господи, не оторвало совсем, успел отдёрнуть, а плечо с ключицей переломало, кости вышли, и головой о станину так приложился, что упал замертво. Привезли домой без памяти, фельдшер прибежал, плечо в лубки взял, голову обмотал, а сам качает: на всё, говорит, воля божья, очнётся ли, нет ли, сутки решат. Лежит белый как полотно, дышит редко, тяжко, с хрипом, рука чужая поверх одеяла. Я меж смен бегаю к нему, сижу у постели, руку его держу, холодную. Дарья Семёновна почернела вся за сутки, ссохлась, сидит в ногах, губами беззвучно шевелит, молится, а сама нет-нет да на меня поднимет глаза, и в глазах у неё то, чего прежде не было, будто я ей теперь одна опора во всём белом свете осталась. И дом весь, и расчёт фабричный, и старуху, и его, недвижного, всё разом на меня легло, на мои плечи. Тяжело. А плакать некогда. Закрываю тетрадь. Не до записей теперь. Только бы очнулся. Только бы задышал ровно. Господи, пусть.

Часть 3/3