Рассказ. Глава 3.
После поездки в город Ефим ходил сам не свой. Не то чтобы переменился — нет, всё так же работал с утра до ночи, кормил скотину, чинил плетень, косил траву за околицей. Но мать замечала: сын стал чаще останавливаться посреди двора, смотреть в одну точку, а потом трясти головой, будто отгонял назойливую муху.
«Бобыль», — шептали в деревне.
И это слово входило в него, как заноза. Не потому, что обижало. А потому, что было правдой.
Он и сам чувствовал — живёт на краю.
На краю леса, на краю деревни, на краю собственной жизни, которая давно превратилась в одну длинную, ровную, никчёмную дорогу. Работа. Сон. Еда. Работа. Ни радости, ни горя — так, серая ость, пересыпанная редкими вспышками воспоминаний.
Ночью он лежал на сеновале — в избу теперь не заходил, душно там было, и мать вздыхала слишком громко.
Смотрел в слуховое окно на звёзды и думал. Думал о том, что ему тридцать два, а он ни разу не был женат.
Ни разу не держал на руках ребёнка. Ни разу не слышал, чтобы женщина назвала его по имени с лаской — не «Ефим Палыч», а «Ефимка», «милый». Всё, что было — Акся.
И то не сбылось.
«Бобыль, — повторял он про себя. — Бобыль проклятый. И почто я живу?»
Он боялся.
Боялся не смерти — её он ждал с каким-то странным спокойствием. Боялся другого: что однажды проснётся, посмотрит в зеркало и увидит старика.
Того самого, который просидел всю жизнь на краю, не рискнул, не шагнул, не протянул руку. Боялся, что в нём навсегда останется тот молодой Ефим, который сказал Аксю: «Ступай домой. Не позорься».
Иногда ему казалось, что он так и не вышел из того июльского утра.
Что вся жизнь после — просто долгий, мучительный сон, в котором он наказывает себя за трусость.
Работа — наказание. Одиночество — наказание.
Даже мать — наказание, потому что глядит на него жалостливыми глазами, и он не может дать ей того, чего она хочет — внуков, тепла, шума в доме.
«А что я могу? — спрашивал он себя. — Ничего».
И тут же, из глубины, поднимался страх: «А если попробовать? Если подойти к Анне? Если не прогонять Марфу? Что тогда?»
Тогда — боль.
Потому что за двадцать лет он отвык от тепла.
Чужое тело, чужие руки, чужое дыхание — всё это казалось ему опасным, как огонь для слепого. Он не знал, как быть с женщиной.
Не в постели — в жизни. Как разговаривать, как шутить, как замечать, что ей холодно или обидно. Всё это было забыто, утрачено, похоронено вместе с Аксей.
И он боялся, что если откроется — его высмеют.
Или, хуже, пожалеют.
На третий день после города, под вечер, Ефим повёл Вьюгу на речку. Лошадь давно просилась напиться — кожаная узда натёрла морду, она мотала головой, нетерпеливо перебирала ногами
. Он не пошёл к омуту, где купался сам, — выбрал мелкое место, чуть выше брода, где вода была чище и бежала быстрее.
Солнце уже садилось, но жара ещё стояла.
От реки тянуло тиной и прохладой, ивы склонялись над водой, касаясь её кончиками ветвей. Ефим снял с Вьюги уздечку, пустил её в воду — она вошла по колено, опустила морду и стала пить долго, с шумом, поднимая голову и снова опуская.
Он сел на коряжину, достал кисет, закурил. Дым тянуло в сторону леса, к соснам, которые уже чернели в вечернем свете. Было тихо — только речка журчала да ивы шелестели.
И тут он услышал шаги. Лёгкие, частые — не мужские.
— Не прогоняйте, Ефим Палыч, — сказала Марфа.
Она вышла из-за ив, поставила ведро на траву.
На ней было чистое платье — ситцевое, с цветами, волосы убраны под платок, только пара прядей выбилась на виски. Лицо бледное, под глазами круги — видно, не спала, не ела. Но держалась ровно, без той нагловатости, что была раньше.
— Я воды набрать, — добавила, кивая на ведро.
Ефим промолчал.
Потянул дым, глядя куда-то в сторону.
Вьюга подняла голову, всхрапнула на пришелицу, но успокоилась.
Марфа подошла к воде, зачерпнула ведром, выплеснула — показалось, мутная. Зачерпнула снова, уже полное, поставила на берег.
Потом села поодаль, на траву, обхватив колени руками.
— Я не за водой пришла, — сказала тихо. — Ты знаешь.
— Догадался, — ответил Ефим, не поворачивая головы.
Марфа помолчала. Потом заговорила, глядя на реку, на тёмную воду, в которой отражались первые звёзды.
— Ты извини меня, Ефим. За то, что сказала.
Про сеновал. Про насилие. Ничего не было, ты прав.
Я сама пришла. Сама лезла. А ты меня вытолкал.
И правильно сделал.
Ефим молчал. Курил.
— Я не знаю, зачем я так, — продолжала Марфа, и голос её дрогнул. — Со зла, что ли? С обиды?
Ты мне отказал, а я… я не привыкла, чтобы мне отказывали.
Я баба видная, мужики всегда на меня заглядывались.
А ты — нет. И меня это бесило. А потом… когда ты меня вышвырнул, я озлилась.
Думала: «Ах так? Ну и я тебе устрою».
Она замолчала, уткнулась лицом в колени.
Плечи её вздрагивали.
— А теперь вот стыдно, — донеслось глухо. — Так стыдно, что в воду хочется. В деревне только и разговоров, что я шлюха, и ты насильник
. И никто не верит, что ничего не было. Никто.
Ефим докурил, затушил о подошву, отбросил окурок в песок.
— А ты хотела, чтобы поверили? — спросил спокойно.
— Ты же сама придумала.
— Не знаю, — Марфа подняла голову. Глаза её были красные, опухшие. — Думала, мне легче станет.
Что все будут тебя ненавидеть, а меня жалеть.
А вышло наоборот. Бабы меня теперь за версту обходят.
Даже Нюрка, и та нос воротит. «Нашла, говорят, кого хаять.
Лучшего мужика в деревне». А я…
— А ты что? — Ефим повернулся к ней наконец. Смотрел тяжело, исподлобья, но без злобы.
— А я дура, — выдохнула Марфа. — Дура старая. Прости, Ефим. Если сможешь.
Он помолчал. Потом встал, подошёл к ней, протянул руку.
— Вставай, — сказал.
— Сидишь на сырой земле, юбку измараешь.
Марфа взялась за его ладонь — горячую, шершавую — и поднялась. Он не отпустил сразу.
Держал её руку в своей, смотрел в лицо.
— Послушай, Марфа, — сказал тихо, так, что она едва слышала. — Не злись ты на меня.
И на себя не злись. Было — прошло.
А что ты наврала… люди забудут. У них своя жизнь, свои заботы.
Через месяц новая сплетня появится, про меня и забудут.
— А ты не забудешь? — спросила она, заглядывая ему в глаза.
— Я? — Ефим усмехнулся горько. — Я двадцать лет одну ночь забыть не могу. Так что твоя ложь для меня — песок.
Надует ветер — и нет её.
Марфа выдернула руку, отступила на шаг.
— Это ты про Аксю? — спросила осторожно.
Он не ответил. Отвернулся к реке, к Вьюге, которая уже напилась и теперь стояла смирно, перебирая губами.
— Слухи, говорят, — сказал наконец. — Был я у попа в городе. Заказал панихиду. Может, отпустит.
Марфа подошла ближе, встала рядом — не касаясь, но почти.
— А если не отпустит? — спросила.
— Значит, так тому и быть, — пожал плечами Ефим.
— Мне не привыкать.
Она помолчала, потом сказала то, что собиралась сказать с самого начала, зачем и пришла на речку:
— Ефим, а ты Анну-то вдову заприметил?
Она на тебя смотрит. Я видела.
Он вздрогнул. Заметно, хотя пытался скрыть.
— С чего ты взяла?
— Бабы языком чешут, — Марфа усмехнулась — впервые за вечер. — А я гляжу. Она на покосе всё позади тебя ходила.
Глаз не поднимала, а всё равно — как магнитом. И гребень ты ей подарил. Я знаю.
— Откуда? — спросил он резко.
— Мать твоя сказала Нюрке, а Нюрка — всем.
Деревня мала, Ефим. Тайн не бывает.
Он молчал, сжимая кулаки. Марфа смотрела на него — не насмешливо, а почти с нежностью.
— Ты её боишься, — сказала она. — Боишься, что будет как с той.
Что ты её не спасёшь. Или себя не спасёшь. А она — не та. Она другая. Крепкая. Тихая, но крепкая.
И она тебя не оставит, если ты её позовёшь.
Ефим резко повернулся, шагнул к Марфе так, что она отшатнулась.
— А ты откуда знаешь, что мне надо? — почти крикнул он. — Ты, которая про меня на всю деревню наврала?
Ты, которая лезла ко мне ночью, а теперь учишь, как жить?
Марфа не испугалась. Стояла, глядя ему в глаза.
— Оттуда, что я баба, — сказала спокойно. — И вижу, когда мужик одинок. И когда он не просто одинок, а заперт в себе, как в гробу. Ты живой, Ефим. Под всей этой бронёй — живой.
И если ты сейчас не шагнешь, то никогда уже не шагнёшь. Состаришься, скиснешь, ляжешь в землю — и никто не вспомнит, что ты был.
Она подняла ведро, повернулась, чтобы уйти.
— Погоди, — сказал Ефим. Голос у него сел, стал хриплым.
— А ты сама как? Одна?
Марфа остановилась, не оборачиваясь.
— А я привычная. Мне не привыкать. Муж пил, бил. А теперь — одна. Лучше уж одна, чем с таким.
Так что ты не обо мне думай. О себе думай.
И пошла, не оглядываясь. Только ивы шелестели ей вслед.
Ефим остался на берегу один.
Вьюга подошла, ткнулась мордой в плечо — мол, ехать пора, хозяин. Но он не трогался. Стоял, смотрел на тёмную воду, на звёзды, которые уже густо усыпали небо.
«Живой, — повторил он слова Марфы. — Она сказала — живой».
Он провёл рукой по лицу, взъерошил волосы.
Подумал об Анне — о её светлых волосах, о том, как она гребли не поднимала глаз, как брала из его рук гребень. И сердце его сжалось — не болью, а чем-то другим.
Тем, чего он боялся больше всего.
Надеждой.
— Вьюга, — сказал он лошади. — А что, если я… если мы… Эх, глупости.
Он взял лошадь под уздцы, повёл домой. Шёл медленно, луна светила ему в спину, и тень его бежала впереди — длинная, чёрная, одинокая.
«Перебороть, — думал он. — Надо перебороть. А как?»
Ответа не было. Но в груди, где всегда была пустота, теперь теплилось что-то малое — как уголёк в остывшей печи. И он боялся его раздуть. И знал, что бояться — глупо.
И всё равно боялся.
Дома мать уже спала. Ефим завёл Вьюгу в конюшню, задал овса, погладил по холке.
— Завтра, — сказал он. — Завтра что-нибудь решу.
И пошёл на сеновал. Лёг, закрыл глаза.
Перед ними стояла не Акся — впервые за много лет не она. Стояла Анна. В сером платье, с гребнем в руках, и смотрела своими серыми, по-детски испуганными глазами.
— А что если? — прошептал он в темноту.
Уголёк в груди разгорался. Больно, страшно, но — тепло.
*******
Ночь Ефим почти не спал.
Ворочался на сеновале, слушал, как мыши скребутся в соломе, как далеко за лесом кричит выпь. Под утро забылся коротким, тревожным сном — и приснилось ему поле, не скошенное, с высокой синей травой, и он идёт по нему босиком, а впереди кто-то идёт, не оборачивается. Он кричит: «Постой!» — а ему не отвечают.
И когда почти догнал, проснулся.
Сердце колотилось, в горле пересохло. Он сел, уставился на дощатую стену, за которой уже занимался серый рассвет.
«Сегодня, — сказал он себе. — Сегодня пойду».
Не объяснил — куда и зачем. Но знал.
*****
Утро выдалось пасмурным, нежарким.
Ветер гнал с севера низкие облака, и воздух пах дождём — не тем, августовским, ливневым, а долгим, осенним, который идёт сутками.
Ефим оделся тщательнее обычного: чистую рубаху, жилетку, сапоги начистил. Мать поглядела из-за печи, но не спросила ни о чём — только вздохнула, когда он взял со стола краюху хлеба и завернул в тряпицу.
— Куды наладился? — всё же не удержалась.
— Так, — ответил. — Пройдусь.
Он вышел со двора и пошёл не к лесу, не в поле, а в другую сторону — туда, где кончались огороды, где стояла изба Анны, на самом краю, почти у болота
. Тропинка вилась меж зарослей иван-чая, уже отцветшего, с пушистыми головками. Шёл медленно, и с каждым шагом сердце колотилось всё сильнее.
«Чего я боюсь? — думал он. — Она девка тихая. Не Марфа, не полезет с объятиями. Скажу — здравствуй, мол.
Про гребень спрошу, понравился ли. И всё».
А сам знал: не «и всё». Он шёл свататься.
Не в том смысле, как сватаются в деревне — с родителями, с хлебом-солью, с приданым. Он шёл спросить: «Нужен ли я тебе? Возьмёшь ли меня, бобыля проклятого, с моей болью, с моей матерью, с моей двадцатилетней виной?»
И страх сжимал горло.
Изба Анны стояла на пригорке, покосившаяся, с заколоченным окошком. Крыша поросла мхом, плетень почти развалился. Но двор был подметён, дрова сложены аккуратно, у порога стояло ведро с водой, накрытое дощечкой — видно, хозяйка готовилась к дню.
Ефим постоял у калитки, перевёл дыхание.
Стукнул кольцом — ржавым, давно не звеневшим.
Дверь отворилась не сразу.
Анна вышла на крыльцо — в том же сером платье, босая, волосы распущены и мокрые, будто только что мыла голову. Увидела Ефима — и замерла.
Рука, которой она держалась за косяк, побелела.
— Здравствуй, Анна, — сказал он, снял картуз. — Не ждала?
— Здравствуйте, Ефим Палыч, — ответила она тихо. — Не ждала. Проходите.
Он вошёл во двор. Остановился, не зная, куда деть руки. Сунул картуз за пояс, вытащил — опять неловко.
— Я вот… — начал и запнулся.
Анна стояла на крыльце, смотрела на него. Глаза её были спокойные, но в глубине — тревога.
Она тоже боялась. Только умела прятать.
— Вы по делу? — спросила, когда молчание затянулось.
— По делу, — выдохнул Ефим.
— Анна, я долго ходить вокруг да около не умею.
Скажу прямо. Живём мы оба одни. Ты вдова, я бобыль.
Мне тридцать два, тебе девятнадцать — года не помеха.
Я работящий, не пью, не бью. Мать у меня старая, тихая. Изба своя, хозяйство. Чем не жених?
Он говорил грубо, отрывисто, как дрова рубил. А сам смотрел в землю, под ноги, туда, где из трещины рос подорожник.
Анна молчала. Долго.
Потом спустилась с крыльца, подошла ближе. Теперь они стояли друг напротив друга — шагах в двух. Она была ниже его на голову, и ему пришлось наклониться, чтобы видеть её лицо.
— Вы хороший человек, Ефим Палыч, — сказала она, и голос её чуть дрогнул. — И я вам очень… я гребень ваш берегу.
Но вы не меня ищете. Вы ищете, кто бы вас от боли избавил
. А я не умею. Я сама в боли по горло.
Ефим почувствовал, как земля уходит из-под ног. Он ждал отказа — но не такого. Не правдивого.
— А ты попробуй, — сказал глухо.
— Вместе, может, и выберемся.
— Вместе? — Анна подняла на него глаза, и в них блеснуло что-то похожее на отчаяние.
— А вы знаете, как меня в деревне зовут? «Бесприданница сиротская».
А мужа моего помните? Витьку? Он пил, Ефим Палыч. И меня бил. И когда разбился — я вздохнула свободно.
Грех это, а я вздохнула. Как после такого замуж идти?
Кому я такая нужна?
Она отвернулась, закусила губу. Ефим молчал. Потом шагнул к ней, взял за плечи — осторожно, как хрупкую вещь.
— Меня тоже бьют, — сказал он. — Не кулаками — жизнью.
Каждый день. Я двадцать лет в себе ношу то, что раздавило бы любого.
И не сломался. А ты не сломалась.
Значит, мы одной крепости.
Анна всхлипнула — тихо, по-детски. Уткнулась лицом ему в грудь, и он обнял её, неуклюже, не зная, куда деть руки, но держал крепко.
Пахло от неё мокрыми волосами, травами и ещё чем-то горьким — то ли полынью, то ли старым горем.
— Я боюсь, — прошептала она в его рубаху. — Боюсь, что вы меня разлюбите. Или я вас.
Или что мать ваша не примет. Или что люди скажут.
— Люди всегда скажут, — ответил Ефим. — А мать моя — она добрая. Она тебя полюбит. А про любовь…
Не знаю я, что такое любовь. Может, это когда не можешь без человека. Я без тебя уже не могу.
Третью ночь не сплю.
Он отстранился, заглянул ей в лицо. Оно было мокрое от слёз, но глаза улыбались.
— Подумай, — сказал он. — Не тороплю. Денёк, другой. А я завтра приду. И послезавтра. Пока не ответишь.
Она кивнула, вытерла щёки рукавом.
— Приходите, — сказала тихо. — Только без гостинцев. Мне ничего не надо, кроме… — Она запнулась.
— Кроме вас, наверное.
Ефим постоял ещё, потом надел картуз, кивнул и вышел со двора. Шёл назад и не чувствовал ног. В груди, там, где раньше была пустота, теперь разливалось что-то тёплое, тяжёлое, живое. И он не знал — это счастье или страх.
Может, одно без другого не бывает.
*****
Вернулся домой — мать уже поставила обед.
Глянула на его лицо, ахнула:
— Господи, Ефимушка, на тебе лица нет!
Что случилось?
— Всё хорошо, мам, — сказал он, садясь за стол. — Всё хорошо. Я к Анне ходил.
— К Анне? — старуха выронила ложку. — Зачем?
— Свататься, — ответил он просто. — Не ответила ещё.
Подумает.
Мать перекрестилась, потом всхлипнула, потом заплакала — и засмеялась сквозь слёзы.
— Слава тебе Господи, — зашептала. — Слава тебе, Царица Небесная. Дождалась.
Она бросилась к нему, обняла, прижала седую голову к его плечу. Ефим сидел, гладил её по спине, и у самого щипало в глазах.
— Ты не бойся, сынок, — сказала мать, отсмеявшись. — Она девка добрая. И хозяйственная.
И молодая — нарожает мне внуков. Всё у вас будет.
— Поживём — увидим, — ответил Ефим.
А сам думал: «Главное — шагнул. Не сломался. Переборол».
И это было важнее любых обещаний.
*****
К вечеру он снова пошёл к речке — напоить Вьюгу.
Лошадь фыркала, била копытом — чуяла, что хозяин другой. Ефим пустил её к воде, а сам сел на берег, глядел на тёмную гладь. Ивы шелестели, и в их шуме ему слышалось что-то утешительное.
— Акся, — сказал он негромко. — Ты не серчай. Я не забыл тебя. Но жить-то надо. Ты бы сама мне того же пожелала, если бы… если бы по-другому всё вышло.
Речка молчала. И только ветер донёс запах грибной прели — тот самый, с которым уходит лето и приходит осень.
Продолжение следует .
Глава 4