Рассказ.Глава 1.
Август выдался сухой и злой. Уже третью неделю небо висело над Протасовкой бледно-синей жестью, без единой прорехи, и солнце выжигало всё, до чего могло дотянуться. Трава на лугах пожелтела раньше срока, берёзы у опушки стояли понурые, с обвисшими листьями, и даже лесной папоротник свернулся в трубочки от духоты. По ночам не спалось — мошкара лезла в лицо, и воздух стоял такой плотный и сладковатый от зреющих трав, что кружилась голова.
Деревня Протасовка лежала в низинке, у самой речки Черёмухи, а изба Ефима Лопухова стояла на отшибе, где кончались огороды и начинался бор. Старый сруб, прокопчённый до черноты, тремя окошками глядел в чащу — будто подглядывал за лесной жизнью. Перед крыльцом разлапистый вяз, под которым в полуденный зной отлёживалась лошадь Вьюга, и колодец с журавлём, поскрипывающим от каждого ветерка. А за плетнём сразу — сосны, высокие, смоляные, с которых сыпалась рыжая хвоя на ещё зелёный мох.
Ефим проснулся затемно, как всегда. Мать ворочалась на полатях, кряхтела, жаловалась на духоту, но он не стал её тревожить.
Нашарил в потёмках портки, рубаху, картуз из серого сукна, натянул сапоги на босу ногу — и на крыльцо.
Росы не было.
Земля за ночь не остыла, и от леса тянуло прелью, грибным духом. Ефим постоял, щурясь на восток, где небо чуть брезжило первой белесой полоской.
Ростом он был высок — любая дверная притолока ему в затылок норовила ударить. Волосы русые, крупно витые, выбивались из-под картуза на лоб и шею; в жару они делались ещё светлее, выгорали до льняного. Лицо — чисто выбритое, с крупным прямым носом, скулами тверёзыми, и такие складки от крыльев носа к подбородку, словно он всё время сжимал зубы.
Но главное — глаза. Серые, холодные, с таким пристальным и строгим выражением, что деревенские бабы отводили взгляды, когда он проходил мимо.
Красивый мужик, спору нет. Ходил косая сажень в плечах, руки жилистые, грудь колесом. Любая девка за такого пошла бы не думая — хоть в голодный год, хоть на край света.
Только Ефим ни на одну не глядел.
Уже десять лет, как овдовела сваха Мотя, и та нет-нет да подступала к старухе Лопуховой: «Отдай сына за мою Анку, проворная, хозяйственная, двадцати годков всего». Пусть Ефим женится на ней.
Анна в самом деле была хороша — румяная, коса до пояса, и к любой работе привычная. Но Ефим и слышать не хотел. Мать робко начинала — «Сынок, может, поглядишь…» — а он встанет, во всю свою высоту, и так посмотрит, что старуха крестилась и шептала: «Прости господи, не я, не я…» И больше не заговаривала.
Люди в Протасовке ломали голову. Были слухи — один страшнее другого. Кто говорил, что он порченый, кто — что в лесу его нечистая держит, кто — что баб он, прости господи, не может по мужскому делу.
Но вслух никто не спрашивал. Ефим Лопухов был молчалив, незлобив, но чудилось в нём что-то такое, отчего самые бойкие мужики не лезли на рожон.
Он работал как вол.
Своя лошадь, своя корова, куры, огород, покос — всё поднимал один. Мать уже плохо видела, по дому только знала, что травы перебирать да щи варить. Остальное — на Ефима. И он не жаловался. Утром, до солнечного припёка, вывел Вьюгу, вычистил, подтянул хомут. Лошадь была умная, гнедая, с белой проточиной на лбу, и когда он клал ей на спину мешок с сеном или вёдра с водой, стояла смирно, будто понимала, что они одни на этом краю, втроём с матерью, и больше никого им не надо.
Перед обедом началась самая жара. Солнце застыло в зените, и от земли поднималось марево — всё плыло, дрожало.
Ефим косил остатки травы за околицей, в ложке у ручья. Коса звенела, сухие стебли падали ровными рядами, из-под ног прыскали кузнечики.
Он скинул рубаху, повесил на сучок дикой яблони — спина широкая, загорелая, лопатки ходят под кожей, как мехи. Пот тек по вискам, соль щипала глаза, но он не останавливался.
И тут увидел её.
Марфа Серебрякова, вдова, шла по тропинке от речки.
Ей было двадцать восемь, мужа схоронила прошлой зимой — пьяный упал под лёд на Черёмухе, не нашли до весны. Осталась одна, изба на курьих ножках, хозяйство разваливается.
Бабы над ней не насмехались, но жалели потихоньку. А сама Марфа была баба видная — статная, грудастая, лицом бела, зубы крупные, смешливая. Сейчас она несла коромысло с вёдрами, но шла не к речке, а напрямик к Ефиму.
— Здорово, Ефим Палыч, — сказала вполголоса, остановилась поодаль, поставила вёдра на траву. — Жарко-то как.
Мать небось загоняет тебя?
Он повернулся, взглянул из-под картуза. Промолчал. Поправил косу.
— Молчишь всё? — Марфа прикусила губу, поправила платок на голове, чтобы лицо открыть, и шагнула ближе.
— Ты, слышь, Палыч… нешто ты железный? Дома в одиночестве, в избе одни мухи да тараканы. А на деревне бабы вздыхают — какой мужик пропадает.
Ефим положил косу на землю, выпрямился. На Марфу глянул — спокойно, даже лениво, но от этого взгляда у неё по спине мурашки пошли.
— Чего тебе, Марфа? — спросил глухо.
— Да ничего, — она усмехнулась, но глаза бегали, щёки заалели. — Помочь хотела. Сено твоё высохло, я бы поворошила.
Или в огороде что. Хозяйка нужна тебе, Ефим. Не мужицкое дело — одному.
Она протянула руку, коснулась его локтя. Ефим не отдёрнул, но весь окаменел. Мышцы на плечах вздулись, жилы на шее натянулись. Марфа почувствовала это напряжение и испугалась — не его, а того, что он сейчас скажет или сделает.
— Не надо, — выдохнул он. — Иди, Марфа. Ты баба добрая, не обижу тебя, но не надо.
— Отчего ж? — шепнула она, не убирая руки.
— Один такой, как ты, на всю округу. Я ж не уродина, я бы тебе…
— Сказал — иди, — он перебил её, и голос стал железным. Серые глаза потемнели, и Марфа отшатнулась, будто от пламени пахнуло.
Она подхватила коромысло, на мгновение замерла.
Хотела сказать что-то злое, обидное, но увидела его лицо — и не сказала. Потому что на этом лице не было ни злости, ни презрения.
Была такая пустота, такая тяжёлая, вековая пустота, что её не заполнишь ни бабьей лаской, ни гостинцами, ни детским смехом.
— Прощевай, — бросила Марфа и пошла прочь, часто ступая, не оглядываясь.
Ефим постоял немного, нашарил кисет, свернул цигарку. Затянулся. Дым уходил в белое, выгоревшее небо.
Вспомнилось — само, не позвал, — июльское утро, давнее, будто не с ним было.
Как бежала она, босая, по этой же тропинке, как бросилась к нему: «Ефим, спаси, не хочу, лучше смерть». Как её отец и Гришка-лавочник у дверей стояли с вожжами.
И как потом сказали люди — удавилась. В чужой избе, на чужом поясе.
Он докурил, затушил о подошву сапога, поднял косу.
— Вьюга, — позвал негромко. Лошадь подняла голову, всхрапнула. — Пошли. Дела ещё.
К вечеру жара спала. Лес задышал прохладой, и потянуло грибным, пресным духом из чащи.
Ефим закончил с сеном, задал корм корове, закрыл курятник. Мать поставила на стол чугунок с картошкой, кислое молоко, краюху хлеба. Ели молча.
Старуха украдкой посматривала на сына — хмур, неразговорчив, глаза в тарелку.
— Марфа-то приходила нынче, — сказала осторожно. — Видела я. У колодца воду брала, всё глядела в твою сторону.
— Приходила, — кивнул Ефим.
— И чего ей?
— Так, — он отодвинул миску, вытер рот рукавом. — Ничего.
Мать вздохнула, перекрестилась на икону в красном углу.
— Эх, сынок, — прошептала еле слышно. — Пора бы уж… Двадцать лет прошло. Живая ж чёли она теперь, Господь душу её упокоил. А ты всё…
— Мам, — Ефим поднял голову, и голос у него был тихий-тихий, но старуха замолчала на полуслове. — Не надо.
Она опустила глаза, покивала. Собрала посуду, ушла к печи.
Ефим вышел на крыльцо, сел на ступеньку. Темнело быстро. На востоке взошла луна — полная, медная, сквозь дымку. Лес шумел слабо, так, едва слышно, и в этом шуме чудились то шаги, то всхлип, то тяжёлый вздох. Он смотрел на опушку, где белела берёза с раздвоенным стволом, и в который раз подумал: «Нет тебя, Акся. Нет. А я живу, и не пойму — зачем».
Где-то в глубине сосен хрустнула ветка. Он не обернулся.
А луна поднялась выше, залила всю поляну мёртвым серебряным светом, и на опушке — только на миг — почудилась фигура в белом. Стояла, не шевелясь, под той самой берёзой, и будто звала к себе.
Ефим не шелохнулся. Стиснул зубы так, что желваки заходили, и просидел так до полуночи, пока лампа в избе не погасла и мать не укрылась одеялом.
Бобыль, — шептали в деревне. Бобыль проклятый. И никто — ни Марфа, ни старая сваха, ни сам председатель — не знали и не узнают никогда. Потому что Ефим унесёт эту тайну с собой, когда придёт срок, в сырую землю, на край леса, где кончается всякая жизнь и начинается один только глухой, молчаливый бор.
****
Утро началось с того, что Ефим не мог найти кисет.
Обшарил лавку, полати, заглянул под печь — нет. Мать уже возилась с заслонкой, поглядывала искоса, но не лезла с расспросами.
Наконец кисет нашёлся за порогом — видно, вчера выпал из кармана, когда он выходил на крыльцо. Табак успел отсыреть от ночной росы, пришлось вытряхивать и набивать заново. Мелочь, а осадок остался — будто кто-то передвинул вещи, пока он спал.
Впрочем, списал он это на усталость.
Лес встретил его неласково.
После бессонной ночи и того разговора с Марфой всё валилось из рук. Он проверил ловушки — ни одной. В силки попался только косой заяц, да и тот вывернулся, оставив клочья серой шерсти на ивовом пруте.
Ефим поправил крепления, подсыпал приманки, но без особой надежды. Зверь чует, когда человек идёт с тяжестью на душе.
Прошлогодний бурелом, куда он забрался подальше от опушки, пах прелью и гнилью. Под ногами хлюпало — после третьей недели суши земля ещё держала кое-где влагу, в низинах, но это была не живая сырость, а болотная, застойная.
Ефим провалился по щиколотку в чёрную жижу, выругался сквозь зубы. Сапог засосало, пришлось тянуть с силой.
Остановился, переводя дух.
Тени под соснами лежали густые, почти синие, и воздух в них казался прохладнее.
Он снял картуз, вытер пот со лба. Волосы слиплись, набрякли — хоть выжимай. В такое утро легче было бы лежать на сеновале до обеда, а он ломится в чащу, сам не зная зачем. Не ловушки его привели. Беспокойство гнало — то самое, которое начинается где-то под ложечкой и поднимается к горлу горьким комом.
Он думал об Аксе.
Не о белой фигуре — о живой, какой знал. Как она смеялась, запрокинув голову, и косы падали по спине. Как однажды на сенокосе подошла с кружкой холодного кваса, а сама вся мокрая, в капельках, и пахнет от неё укропом и хлебом.
Он тогда отвёл глаза, взял кружку, выпил до дна и ушёл в другую сторону. Не потому, что не нравилась. А потому, что нравилась слишком.
Ей было семнадцать. Ему — двенадцать лет разницы. Разве ж такое бывает? Да и отец её, Аксёнов, мужик крутой, сказал при людях: «Лопуху своему закажу, чтобы нос не казал. Не для его рожи наша кровиночка».
И Ефим послушался. Отошёл. А она не отошла. Писала ему записочки — через Маньку-почтальоншу, через Витьку-соседа, сама подбрасывала, когда лошадь чистил. «Ефим, я тебя люблю. Жить без тебя не могу. Давай убежим в город, там нас никто не найдёт». Он эти записочки сжигал в печи, не читая матери. Но слова запоминал. На всю жизнь.
А потом случилось то июльское утро. Как она бежала, босая, по росе. Как кричала: «Спаси! Не хочу за Гришку!» Гришка-лавочник, вдовый, сорока лет, с пятернёй ребятишек. Сватался нахрапом, подносил отцу Аксёну штоф за штофом, пока тот не согласился. Акся отбивалась, плакала, но кто ж слушает девку?
Ефим вышел тогда на крыльцо. Видел и её, и отца с вожжами, и Гришку, пьяного, с сизым носом.
Мог бы встать грудью. Мужики бы за ним пошли — его уважали. Но он не встал.
Сказал: «Акся, ступай домой. Не позорься». Сам не помнил, как эти слова вылетели.
Может, отца испугался. Может, самого себя. А она посмотрела на него — и в глазах у неё что-то умерло. Повернулась и пошла. Никто её не удерживал.
Через три дня она удавилась. В той самой избе, куда её уже перевезли, в чужом углу, на Гришкином поясе.
Ефим узнал вечером. Стоял посреди двора и не мог пошевелиться. Потом зашёл в конюшню, обнял Вьюгу за шею и простоял так до полуночи, не чуя ни слёз, ни времени.
С тех пор прошло двадцать лет. Но каждое лето, в июле, он чувствовал этот ком под ложечкой. А теперь — в августе, после вчерашнего разговора с Марфой — ком вернулся. И давил сильнее, чем прежде.
— Эй, Лопух! — крикнули сзади.
Ефим вздрогнул. Обернулся — из-за сосны вышел Федот-пчеловод, щурясь подслеповато, с дырявым ведром в руке.
— Ты в мои владения забрёл, — Федот кивнул на заросли малинника за буреломом. — Ульи рядом. Я бы провёл, показал. А то ходишь тут, мешаешь.
— Не мешаю, — ответил Ефим. — Ловушки проверяю.
— Ловушки, — хмыкнул старик, присаживаясь на пенёк.
— А нету у меня зверя тут. Ушёл зверь. Сухо, пить нечего. Вчера Митька корову увязил у болота, еле вытащили. Тоже, говорит, за ловушками пошёл. А корова — она глупая, куда не надо лезет.
Федот помолчал, потом глянул на Ефима внимательно — как умеют глядеть старики, которые ничего не боятся, потому что жизнь уже прожита.
— Ты, гляжу, не спал, — сказал он. — Под глазами синева.
— Жарко, — коротко ответил Ефим.
— Жарко-то жарко, — согласился Федот. — А я, знаешь, сегодня ночью плохо спал. Собаки лаяли. Думал, волки. Вышел с ружьём — нет волков. А одна собака всё на опушку глядела, на ту самую берёзу, что раздвоенная. И скулила.
Ефим промолчал. Стащил с коряги приставший мох, комкал в пальцах.
— Ты то, — Федот понизил голос, оглянулся.
— Ты не балуй с нежитью-то. Я старая, много чего видел. Девку ту, Аксютку, помню. Она при тебе…
— Будет, дед, — Ефим поднялся, резко, чуть не опрокинув пенёк. — Не твоё дело.
— Моё, — Федот не испугался. — Моё, потому как я на этом краю живу пятый десяток. И тебя помню щенком. И её помню. И знаю, что мёртвые уходят. А живые остаются. Ты живой, Лопух. А она — нет. И не вернётся.
Чего ты ищешь в лесу, а?
Ефим хотел огрызнуться, сказать что-нибудь резкое, чтобы отстал. Но слова застряли.
Он смотрел на Федота — на его поредевшую бороду, на татуированную «котла» на морщинистой руке, на добрые, бесхитростные глаза. И понял: старик прав.
Он ищет в лесу не зайца, не лося. Он ищет прощения у того, кого уже не вернуть.
— Пошли, дед, — сказал устало. — Проводи до своих ульев. Посмотрю, как пчёлы твои жару переживают.
Федот крякнул, поднялся, перекинул ведро из руки в руку.
— Вот это по-нашему, — сказал. — Только иди сзади. Я дорогу знаю, а ты наступишь ещё в гнездо, потом тебя не откачаешь.
Они прошли вдоль бурелома, мимо старого муравейника, где рыжие муравьи всё так же таскали хвоинки — равнодушные к человеческим горестям.
Ульи стояли на поляне — крашеные, синие и зелёные, похожие на маленькие домики. Пчёлы гудели зло, с перебоями — жара делала их нервными, они толклись у летков, не решаясь лететь за взятком.
— Плохи дела, — Федот покачал головой. — Гречиха посохла, липа цвет давно отбросила. Одни сорняки. Они, может, и дают, но мёд с репейника — не мёд, одна вода.
Ефим стоял, слушал гул. Мысли понемногу успокаивались. Дело — вот оно, рядом. Руки, голова, земля. А всё остальное — это так, накручено от безделья и духоты.
— Хочешь, завтра помогу? — спросил он неожиданно для себя. — Рамки посмотреть, подкормку привезти.
Федот удивился, потом усмехнулся в бороду.
— А что, давай. У меня спина болит, один не управлюсь. Только не за просто так.
Я тебе за это баню истоплю. Настоящую, по-черному. У меня каменка знатная.
— Договорились, — кивнул Ефим.
Домой он вернулся уже за полдень. Мать накрыла на стол — щи с крапивой, картошку пареную, лук зелёный с грядки. Ели молча, только ложки стучали. Потом мать сказала:
— Марфа-то опять приходила. Крыжовнику принесла — видишь, на окне стоит. Велела передать, чтоб ты не серчал на неё.
Она, говорит, от жары сама не своя была, сдуру пришла.
Ефим посмотрел на банку с ягодой — крупный, тёмный крыжовник, с сизым налётом, только с куста.
— Принимать не велела, — добавила мать. — Её же, говорит, не жалеть нужно , она крепкая. А ты, сынок, не крепкий, хоть и кажешься.
— С чего это? — Ефим поднял бровь.
— С того, что у тебя душа болит, — мать вздохнула, убрала ложку. — Ты думаешь, я не вижу? Двадцать лет вижу. И Федот видит, и Марфа, и вся деревня. Ты только прячешь. А прятать — не значит не иметь.
Она встала, подошла к иконе, затеплила свечу. Ефим смотрел, как пламя колышется, как дрожат тени на прокопчённом потолке.
— Поедем в воскресенье в город, — сказал он тихо. — Попа попросим. Панихиду по Аксинье закажем.
Мать перекрестилась, не оборачиваясь.
— Давно пора, — прошептала она. — Давно.
К вечеру наконец потянуло ветром. С запада наползли облака — не тучи, но плотные, сизые, с багровыми краями. Запахло дождём — тем самым, долгожданным, когда земля помнит влагу и томится по ней. Ефим сидел на крыльце, затягивался цигаркой, смотрел, как облака пожирают остатки заката. Первый ветер за много дней шевелил листья вяза.
— Ну давай, — сказал он небу. — Лей.
Словно услышало. Сначала упали редкие, крупные капли — по одной, по две, с шорохом по сухой листве. Потом хлынуло — ровно, шумно, с весёлым барабанным стуком по крыше. Земля задышала, застонала, впитывая. Из лужиц у крыльца пахло пылью и свежестью.
Мать выглянула в окно, перекрестилась на дождь. Вьюга во дворе подняла голову, всхрапнула и снова опустила морду — мол, знали, дождёмся.
Ефим сидел, подставив лицо водяной пыли, и впервые за долгое время улыбнулся — горько, одними уголками губ, но улыбнулся. Вода смывала пот, усталость, липкое чувство вины. Не всю, но часть. А часть — уже хорошо.
В дверь постучали. Негромко, два раза.
Ефим не встал. Мать пошла открывать.
— Пустите, тёть Фрось, — сказала Марфа с порога. — Не хочу домой под дождём.
Промокла вся.
Она стояла в мокром платке, с обвисшими волосами, с ведром, которое несла зачем-то. И не было в ней ни смешливости вчерашней, ни той нагловатости — просто усталая баба, которой одной тоскливо в пустой избе.
— Заходи, — сказал Ефим из сеней. — Чай будем пить. С твоим крыжовником.
Марфа подняла глаза. Встретилась с ним взглядом — и не отвела.
— С моим, — кивнула. — С моим, Ефим Палыч.
Они вошли в избу. Мать уже ставила самовар, вытирала заплаканное лицо фартуком — то ли от лука, то ли от радости. За окном шумел дождь, настоящий, спасительный, и казалось — и земле, и людям стало легче дышать.
А в лесу, у берёзы с раздвоённым стволом, мокли под дождём прошлогодние листья и трава. И ничего там не было — ни венков, ни фигур, ни голосов. Только лес, каким он и должен быть: живой, равнодушный и вечный.
****
Чай с крыжовником затянулся дотемна
. Самовар успел прокипеть трижды, мать подкладывала сушек и мёду, а Марфа всё сидела, кутаясь в шерстяной платок, и рассказывала про свою жизнь — про мужа покойного, который пил горькую, про корову, что без присмотра исхудала, про крышу, которая прохудилась ещё весной. Говорила не жалуясь, а так — будто примеряла чужую боль, проверяла, насколько она похожа на свою.
Ефим слушал вполуха, больше смотрел в окно.
Там давно стемнело, дождь перестал, но с крыши ещё капало — мерно, усыпляюще. Лампа горела тускло, отбрасывала жёлтые круги на стол, на руки Марфы — крупные, красные, бабьи руки, которые знали и стирку, и дрова, и подойник.
— Поздно уж, — сказала мать, зевнув в ладонь. — Марфуша, оставайся. У нас в горнице чисто, я постелю.
Не гоже ночью по грязи.
Марфа глянула на Ефима. Он не возразил, только пожал плечами.
— Оставайся, — буркнул. — Я на сеновале лягу.
В избе душно.
Сказал и сразу понял, что это была ошибка.
Мать засуетилась, закрестилась: «Господь с тобой, там же мыши, сено сырое», но он уже натягивал сапоги, накидывал зипун на плечи. Взял фонарь — жестяной, с мутным стеклом — и вышел, не оборачиваясь.
Сеновал стоял за конюшней, под соломенной крышей.
Туда вела шаткая лестница из двух жердей, которую Ефим давно собирался починить, да всё руки не доходили. Запах сена — сухого, притомлённого жарой — ударил в нос, смешанный с мышиным духом и тёплой пылью.
Он бросил зипун на ворох прошлогодней соломы, скинул сапоги, лёг, подложив под голову свернутый армяк.
Фонарь погасил — керосин беречь надо.
В слуховом окошке виднелось небо — чёрное, без звёзд, но тучи уже разошлись, и кое-где проглядывала луна.
Ефим полежал, послушал, как дышит в конюшне Вьюга — ровно, спокойно, как струятся по желобу остатки дождя. Мысли ворочались неспешно. Марфа в избе — это не страшно.
Мать с ней управится, а он утром придёт, позавтракают, и она уйдёт к себе. Ничего особенного.
Он закрыл глаза и провалился в сон мгновенно — так всегда бывает после долгого дня на ногах.
Проснулся от того, что кто-то дышал ему в лицо.
Тёплое, частое дыхание касалось щеки, и пахло от него — мятой, женским телом, самоварным жаром.
Ефим не сразу понял, где он.
Спросонья показалось — сон, наваждение, тот самый давний сон, в котором Акся бежит по полю. Но рука, лежавшая у него на груди, была слишком тяжёлой, слишком реальной.
— Ефим, — шепнули в темноте. — Не спи.
Он дёрнулся, но не успел
. Марфа уже сидела рядом, на коленях, в одной рубахе — тонкой, постиранной до дыр, и он чувствовал сквозь ткань жар её тела. Она провела ладонью по его ключицам — зипун сполз, грудь была голой, и её пальцы скользнули по волосам на груди, задержались на соске.
— Ты чего? — спросил он хрипло, не веря происходящему. — Ты как…
— По лестнице, — ответила она просто. — Ты дверь не закрыл. Я тихонечко.
В свете луны, пробивавшемся в окошко, он увидел её лицо — белое, с распущенными волосами, которые падали на плечи и грудь.
Она улыбалась — не насмешливо, а виновато-радостно, как девчонка, которая наконец-то дорвалась до запретного.
— Иди спать, Марфа, — сказал он, пытаясь отодвинуться.
— Я сказал — не надо.
Но она не слушала. Наклонилась, провела губами по его плечу — по тому месту, где кожа была тонкая, где билась жилка.
Ефим окаменел. Тело его помимо воли отозвалось — горячая волна прошла снизу вверх, перехватила дыхание.
Он ненавидел себя за это, но ничего не мог поделать. Марфа почувствовала — и осмелела.
— Чего ты боишься, Ефим? — шептала она, прижимаясь всем телом, грудью к его груди, бёдрами к бёдрам. — Я ж не чужая. Я ж тебя от всей души. Не нужны мне твои углы, твоё хозяйство. Ты сам нужен.
Она потянулась к его лицу, ища губы.
Ефим успел отвернуться — поцелуй пришёлся в щёку, в скулу, мокрый, жадный. Тогда она взяла его руку и положила себе на грудь — твёрдую, горячую, с затвердевшим соском.
Рубаха задралась, и он нащупал голое тело, податливое, живое, такое нестерпимо желанное и такое чужое.
— Марфа, — он сглотнул, голос сел
. — Марфа, отстань. Христа ради.
— Не отстану, — выдохнула она и вдруг вся прижалась к нему, обхватила руками, вцепилась в его спину, зарылась лицом в яремную впадину. — Не могу больше одна, Ефим.
Четыре месяца одна. Стены на меня давят.
А ты — один такой…как я..
Я каждую ночь тебя вижу. Как ты косишь, как лошадь чистишь, как сидишь на крыльце.
Я хочу тебя, Ефим. Всю жизнь хотеть буду.
Она задвигалась — медленно, тягуче, трусь о его бок, и от каждого её движения у Ефима темнело в глазах. Желание накатывало волнами, смывало разум, обещало забытьё, тепло, конец этой дурацкой двадцатилетней пытки. Стоило только уступить, перестать сопротивляться — и она бы сделала всё сама.
Но в самой глубине, там, куда не добраться ни Марфе, ни ночи, ни телу, — там зажёгся холодный, ясный свет.
Там стояла Акся. Не мёртвая — живая, какой была семнадцатилетняя, с косами, с записочками, с криком: «Спаси!» И этот свет жег, напоминал о том, что он однажды уже не уберёг, уже предал. И если сейчас уступит — предаст опять.
Ефим взревел.
Не сказал — именно зарычал, диким, звериным голосом, которого сам от себя не слышал никогда. Схватил Марфу за плечи — жёстко, до боли — и отшвырнул от себя. Она покатилась по соломе, стукнулась спиной о стену, вскрикнула.
— Марфа, ты отстань от меня, баба чёртова! — заорал он, и голос его разнёсся по всей усадьбе, разбудил Вьюгу, которая забила копытом в конюшне.
— Что ты лезешь! Что тебе надо!
Он вскочил, нашарил впотьмах зипун, натянул кое-как.
Марфа сидела в соломе, растрёпанная, с расцарапанной щекой — видно, об доску ударилась.
Глаза её блестели — то ли от слёз, то ли от ярости.
— Чёртова, говоришь? — переспросила она тихо. — Я к тебе с сердцем, а ты…
— Без сердца ты пришла, — перебил Ефим, нашаривая сапоги. — С тоской. С голодухой бабьей.
А мне твоя голодуха не нужна. Слышишь? Не нужна.
Он схватил её за руку — худую, горячую — и поволок к лестнице. Марфа вырывалась, царапалась, причитала:
— Пусти! Больно! Ефим, пусти, я сама!
Он не слушал. Вытолкнул её на лестницу — грубо, без жалости, так, что она чуть не кубарем скатилась вниз.
В темноте звякнуло ведро, застонала жердь. Марфа удержалась, повисла на перилах, всхлипнула.
— Чтоб я тебя больше не видел, — сказал Ефим сверху, тяжело дыша. — Утром уйдёшь. Поняла?
Из темноты донеслось:
— Поняла.
И — шорох босых ног по мокрой траве, скрип калитки, тишина.
Ефим постоял на сеновале, привалившись лбом к косяку. Сердце колотилось где-то в горле, руки тряслись. Он смотрел, как луна прячется за облако, и чувствовал на своей груди тепло её ладоней — как ожог.
— Господи, — выдохнул он. — За что мне это?
В избе загорелся свет. Мать, видно, проснулась от шума. Но не вышла — умная, поняла, что лучше не соваться.
Ефим спустился с сеновала, налил из бочки воды, выпил кружку, вторую, третью.
Потом зашёл в конюшню, потрепал Вьюгу по холке.
— Никого нам не надо, — сказал лошади. — Только ты, да мать, да я. И всё.
Вьюга всхрапнула, ткнулась мягкими губами в его ладонь.
Он не пошёл больше на сеновал.
Сел на крыльце, на то самое место, где сидел вечером, свернул цигарку, закурил. Небо над лесом очистилось, проступили звёзды — мелкие, частые, как рассыпанное просо. От земли тянуло сыростью, прелью — дождь всё-таки сделал своё дело.
А где-то за деревней, в своей пустой избе, Марфа Серебрякова лежала на кровати, уткнувшись в подушку, и плакала — не от обиды даже, а от стыда. Как она могла? Зачем полезла?
Что он о ней подумает? Всё село завтра узнает — мать Фрося не удержит языка.
Позор на всю округу.
«Дура, — шептала она в подушку. — Дура , глупая дура. Нашла время. Нашла способ».
Но внутри, глубоко, под стыдом и обидой, жила ещё одна мысль — тихая, упрямая: «А всё равно он дрогнул. Я чувствовала. На секунду — дрогнул. Значит, живой. Значит, можно».
Она не знала, что этой ночью Ефим не сомкнул глаз до рассвета
. Сидел на крыльце, курил одну цигарку за другой, и перед глазами стояло — то Марфино тело, горячее, податливое, то Аксино лицо, белое-белое, как та луна над лесом. И где-то между ними — он сам, уже немолодой, уставший, который не знает, как жить дальше.
— Эх, Акся, — прошептал он в последний раз перед зарёй. — И что мне теперь делать?
Утро пришло серое, прохладное, с низкими облаками. Мать вышла на крыльцо с плошкой каши, поглядела на сына, но ничего не спросила. Только вздохнула.
— Марфа-то ушла, — сказала осторожно.
— Чуть свет. Плакала.
— Знаю, — ответил Ефим, не поднимая головы.
— Может, зря ты? — мать поставила кашу на перила.
Он поднял на неё глаза — красные, воспалённые, но спокойные.
— Не зря, мам. Она живая, найдёт себе кого.
А я — не могу.
И встал, пошёл задавать корм корове, потому что утро есть утро, и дела не ждут, пока у человека выгорит душа.
Продолжение следует .
Глава 2