Рассказ. Глава 2.
Прошёл месяц.
Сентябрь стоял тёплый, щедрый, будто земля наверстывала упущенное за военные годы. Берёзы в Черёмушках стояли золотые, осины горели красным, и воздух был такой прозрачный, что, казалось, слышно, как падает лист — шуршит, цепляясь за ветки, и замирает на земле.
Иван за это время переменился
. Не снаружи — снаружи он был всё тем же хмурым сорокалетним мужиком, со сросшимися на переносице бровями, с глубокими морщинами от крыльев носа к подбородку. Но в глазах — в этих усталых, выцветших глазах — появилось что-то новое. То, чего не было ни на войне, ни в госпитале, ни в первые дни дома. Тепло.
Верочка не отходила от него.
Сначала это пугало Варвару.
Она смотрела, как девочка, ещё неделю назад шарахавшаяся от солдата, теперь лезет к нему на колени, таскает за рукав гимнастёрки, зовёт «папой» — сначала робко, будто пробуя слово на вкус, потом всё увереннее. «Папа».
Чужой мужик, пришедший из ниоткуда, стал для неё центром мира. А мать — та, кто родил и прокормил, кто не дал замёрзнуть в лютую зиму сорок третьего, — отошла на второй план.
Или на десятый. Варвара сначала злилась, потом махнула рукой. А потом, кажется, даже обрадовалась — меньше хлопот.
Иван поначалу не знал, что делать с этим липнущим к нему существом. Он не нянчил детей. Своих у них с Варварой не было — бог не дал, а потом война развела.
Он привык командовать мужиками, стрелять, приказывать, терпеть боль. А тут — маленькая, худая, с прозрачной кожей и огромными глазами. Боится грозы. Плачет, когда курица убегает.
Не ест кашу, если в ней комки.
В первую неделю он даже злился — глухо, про себя.
На что она надеется? Он не отец.
Он чужой человек, которого жалость и чувство долга заставили взять на себя чужую кровь. Но девочка не понимала этой сложной бухгалтерии. Она просто чувствовала, что этот большой, суровый, пахнущий махоркой и порохом мужчина — единственный, кто смотрит на неё без раздражения. Единственный, кто не кричит «замолчи!» и не отворачивается к стене с папиросой.
****
В середине месяца они пошли в лес за грибами.
Утро было росистое, холодное, солнце только начинало подниматься из-за леса, и тени были длинными, синими.
Вера шла за Иваном, как привязанная, — босиком, потому что сапоги у неё прохудились, а новые купить было не на что. Иван обернулся, увидел её замёрзшие, синие от холода ноги, нахмурился — но не выругался, как сделала бы Варвара, а молча снял с себя гимнастёрку, накинул ей на плечи.
Сам остался в одной тонкой нижней рубахе.
— Ты замёрзнешь, — сказала Вера серьёзно.
— Я солдат, — ответил Иван. — Меня холод не берёт.
Он соврал. Холод брал. Раны ныли, спина не разгибалась, и пальцы на левой руке — отмороженные под Сталинградом — плохо гнулись даже в тепле. Но девочка этого не знала. Она верила
. И от того, что кто-то верит в тебя, становится легче — даже если кости ломит и в груди саднит.
В лесу было тихо. Сосны стояли высокие, смолистые, пахло хвоей и прелыми листьями. Под ногами хрустел мох — упругий, как губка. Иван шёл, опустив голову, высматривая грибы. Вера держала его за полу рубахи, потому что боялась потеряться в этом огромном, шумящем ветвями мире.
— Пап, — сказала она вдруг.
— М? — отозвался Иван, не оборачиваясь.
— А ты уйдёшь?
Он остановился. В лесу стало совсем тихо — даже дятел перестал стучать. Иван повернулся, сел на корточки, посмотрел девочке в глаза. В них был страх — настоящий, недетский. Тот страх, который появляется у людей, которых уже однажды бросили.
— Куда я уйду? — спросил он негромко.
— Дом мой здесь. И ты здесь.
— Но я не твоя, — прошептала Вера. Она сказала это так, будто признавалась в страшной тайне. — Мамка говорит, ты чужой.
А я не хочу, чтобы ты был чужой.
Я хочу, чтобы ты был мой.
Иван почувствовал, как что-то сжалось у него в груди. Не боль — нет, боль он знал хорошо. Это было что-то другое. То, о чём он забыл на войне.
Нежность.
Он протянул руку, коснулся её щеки — холодной, с прилипшим листом — и сказал:
— Я твой. Слышишь? Твой. И никуда я не уйду.
Вера моргнула раз, другой, и вдруг бросилась ему на шею — худенькая, лёгкая, как птенец.
Иван обнял её, прижал к себе, и они стояли так посреди соснового леса — солдат, четыре года убивавший людей, и девочка, которую никто не хотел. А сверху, сквозь кроны, пробивалось солнце и золотило их обоих — одного золотом, другого сединой.
Варвара заметила эту перемену, но ничего не сказала.
Она вообще стала меньше говорить.
Вставала поздно, курила, пила самогон, который гнала из прошлогодней картошки, и смотрела в одну точку.
Работа по дому легла на Ивана — и он делал её молча, без упрёков. Топил печь, носил воду, чинил крышу, которая прохудилась ещё весной. По вечерам сидел на крыльце, курил, глядя на звёзды. Вера сидела рядом, прижавшись к его плечу, и тоже смотрела на небо.
— А звёзды — это души умерших? — спросила она как-то.
— Не знаю, — ответил Иван. — Может, и души.
— А мой… а тот, который уехал, — он умер?
Иван затянулся, выпустил дым в черноту. Он знал, о ком она. О том, командировочном. О мужике с глажеными брюками, который подарил Варваре платок и исчез, даже не узнав, родится ли ребёнок.
— Нет, — сказал он наконец. — Не умер. Просто не захотел жить здесь.
— А почему?
— Потому что дураком был, — ответил Иван. — Настоящий мужик так не поступает.
Вера помолчала, обдумывая. Потом сказала:
— А ты — настоящий.
— С чего ты взяла?
— Ты не уехал, — просто ответила она. — Ты пришёл и остался.
Иван не нашёлся, что сказать. Докурил, затушил о перила, притянул девочку ближе. Звёзды над Черёмушками горели ярко — крупные, колючие, как солдатские штыки. А внизу, в избе, горела лампадка, и Варвара, пьяная, спала на кровати, не сняв платья.
*****
Как- то Иван вернулся из леса с двумя зайцами — подстрелил из старой, ещё отцовской берданки. Вера завизжала от восторга, захлопала в ладоши.
Варвара посмотрела мутными глазами, буркнула «молодец» и снова отвернулась к стене.
Иван разделал зайцев, положил в чугунок, поставил в печь.
Потом сел за стол — чистить картошку.
Вера тут же оказалась рядом, выпросила нож и принялась помогать. Получалось у неё плохо — чистила толсто, с мясом, но Иван не ругал. Он терпеливо показывал, как держать нож, как подрезать глазки.
— Не торопись, — говорил он. — Торопливость — она знаешь к чему ведёт? К порезам.
— А ты порезался когда-нибудь? — спросила Вера.
— Бывало, — усмехнулся Иван. — На войне всякое бывало.
— Расскажи про войну, — попросила девочка. — Про танки. Про стрельбу.
— Нечего там рассказывать, — сказал Иван жёстко и тут же смягчился, увидев, как вытянулось её лицо. — Ладно. Расскажу одну историю. Про кота.
— Про кота? — Вера заинтересованно подалась вперёд.
— Был у нас в окопе кот. Рыжий, облезлый, с оторванным ухом. Солдаты его Жуковым прозвали, потому что он командовал, как маршал. Самый главный был. Вылезет из блиндажа, сядет на бруствер и сидит, даже когда бомбят. А мы за ним следили: если кот спокоен — значит, снаряд не рядом. Если уши прижал — ложись.
— А что с ним стало? — прошептала Вера.
— Не знаю, — вздохнул Иван. — Я его в Берлине оставил. У немцев говорят, коты хорошие.
Может, жив до сих пор.
Вера засмеялась — звонко, счастливо, впервые за этот месяц. Иван смотрел на неё и улыбался — той редкой, тёплой улыбкой, которая появлялась на его суровом лице только когда девочка не видит.
А за окном шумел листопад, и казалось, что сама осень плачет жёлтыми слезами — от радости или от горя, непонятно.
****
В конце месяца внезапно Вера заболела.
Не сильно — так, простудилась, когда бегала босиком по лужам. Но Варвара, увидев сопли и кашель, только махнула рукой: «Перетрётся». Иван же, вернувшись с охоты, застал девочку на полу — она сидела, обхватив колени, и дрожала.
Глаза блестели, щёки горели.
— Что с тобой? — спросил он, опускаясь рядом.
— Голова болит, — прошептала Вера. — И холодно.
Иван потрогал её лоб — горел.
Схватил ватник, накинул на неё, посадил на печку, сам пошёл ставить чай с малиной, которую собрал ещё в лесу. Варвара спала — она теперь спала часто, днём и ночью, как медведь.
— Малина, — сказал Иван, подавая кружку. — Пей.
— Горькая, — сморщилась Вера, но выпила, до дна. Потом уткнулась ему в плечо и уснула. Так и сидел Иван с ней на руках, не двигаясь, пока за окном не стемнело.
Он не знал, как лечить детей. Не знал, какие травы заваривать, сколько давать, когда вызывать фельдшера (а фельдшера в Черёмушках и не было — ближайшая амбулатория в тридцати верстах). Но он знал одно: эту девочку он не отдаст. Ни болезни, ни голоду, ни пьяной матери. Не отдаст никому.
Когда Вера проснулась — жар спал, и она улыбнулась, увидев его лицо — Иван вздохнул с облегчением и вдруг понял: он любит её. Не жалеет. Не терпит из чувства долга. А именно любит — так, как любил бы родную дочь, если бы она была.
— Пап, — сказала Вера сонно. — Спой что-нибудь.
— Я не умею петь, — ответил Иван.
— А ты попробуй.
И он попробовал. Затянул тихо, хрипло, сбиваясь и фальшивя:
Солнце скрылось за горою,
Перекаты-перекаты,
Затуманились речные перекаты…
Вера закрыла глаза и улыбнулась.
Она не слушала голос — она слушала душу.
А душа у Ивана Саломинина, раненого, усталого, прокуренного, оказалась доброй. Очень доброй. Спрятанной глубоко, под слоями боли и фронтовой жестокости, но доброй.
В сенях заскрипела половица.
Варвара стояла в дверях, прислонившись к косяку, и смотрела на них — на мужа с чужой дочерью на руках. Глаза у неё были красные, опухшие, но в них, впервые за долгое время, не было злобы.
Только усталость и что-то похожее на зависть.
— Справишься? — спросила она глухо.
— Справлюсь, — ответил Иван, не оборачиваясь.
Варвара постояла ещё минуту, потом повернулась и ушла — на улицу, курить. А Иван продолжал петь, качая на руках девочку, которая стала его дочкой.
Не по крови — по сердцу.
За окном падали листья — золотые, красные, коричневые. Осень вступала в свои права, и Черёмушки затихали, готовясь к долгой зиме. Но в этом доме, на краю деревни, впервые за долгие годы стало тепло. Не от печи — от человека.
***
Октябрь пришёл в Черёмушки с ветрами и затяжными дождями.
Дороги развезло так, что ни пройти ни проехать. Небо висело низкое, серое, будто кто-то накрыл деревню ватным одеялом. Иван каждый день ходил в сельсовет — узнать, нет ли работы.
Кормить семью было нечем: зайцы кончились, картошка, которую Варвара всё же посадила весной (кое-как, спустя рукава), уродилась мелкая, гнилая.
Хлеба давали по карточкам — на троих крохи.
Председатель сельсовета, Фёдор Ильич Шестаков, мужик лет пятидесяти с хитрой, прокуренной физиономией и быстрыми глазами, долго Ивана разглядывал, крутил в пальцах карандаш, молчал. Потом сказал:
— Работы, Саломинин, нет. Сама знаешь.
Война всё пожрала.
— Я не за подаянием, — ответил Иван. Он стоял прямо, руки по швам, гимнастёрка вычищена, ордена на месте. — Я работать хочу. Всю жизнь за баранкой.
Спроси кого хочешь.
— Знаю, — кивнул Шестаков. — Ты у нас до войны на грузовике гонял. Колхозный парк, помню. А сейчас — что? Машина одна на всю волость, и та — полуторка, битая-перебитая. Шофера нет. Прошлый, Петька Лосев , в запой ушёл после того, как немцу руку оторвало. Езди, если можешь.
— Могу, — сказал Иван, и в голосе его прорезалась та твёрдость, которая помогла выжить на войне.
— Тогда давай, — Шестаков протянул бумажку — путёвку. — На складе ГСМ получишь талоны на бензин. Машина в сарае, за клубом. Петька там её бросил — неделю не подходил. Ржавеет, поди.
Иван взял бумажку, сложил, сунул за пазуху. Не поблагодарил — не за что. Взял, потому что брать было нечего.
*****
Полуторка стояла в тёмном, сыром сарае, пахнущем мышами и прелым сеном.
Иван обошёл её вокруг, посветил керосиновой лампой — и сердце его больно сжалось. ЗИС-5, тридцатый год, довоенная. Таких он знал как свои пять пальцев. До войны на такой по чернозёму гонял, возил зерно, сено, навоз — всё, что прикажут.
А потом, в сорок первом, на такой же под бомбами вывозил раненых из-под Ржева.
Машина была в ужасном состоянии.
Капот ржавый, левое крыло смято, шины лысые, в кабине — ни одной целой стекляшки. Но двигатель — иван потрогал рукой блок — был цел. Советский, железный, который не убивался ни бомбёжками, ни временем.
— Ничего, — сказал он вслух. — Починим.
Вернулся домой, взял инструменты, которые отыскал в сарае — ржавые, но ещё годные — и до темноты возился с машиной.
Вера прибежала, крутилась рядом, подавала ключи, тряпки, мешала — но Иван не гнал. Пусть. Всё лучше, чем дома с матерью, которая с утра налила стакан и лежит, глядя в потолок.
— Пап, а это твоя машина? — спросила девочка.
— Колхозная, — ответил Иван, не отрываясь от карбюратора. — Но ездить на ней буду я.
— А меня покатаешь?
— Посмотрим, — улыбнулся Иван в усы.
На третий день он завёл мотор.
Полуторка чихнула раз, другой, третий — и затарахтела, задымила, застучала клапанами, но завелась. Иван сидел за рулём, слушал этот родной железный голос, и на глазах у него выступили слёзы. Четыре года. Четыре года он не был за этой баранкой.
А до войны — вся жизнь за ней.
Он вывел машину из сарая, прогрел, проехал по деревне туда-обратно. Мужики выходили из домов, смотрели, крестились — чудо, железо ожило. Иван сидел за рулём, и впервые за долгое время на душе стало спокойно. Баранка
. Она всегда лечила.
****
Но спокойствие это было обманчивым.
Стоило Ивану остаться одному — в кабине, ночью на полатях, утром у колодца — как память набрасывалась на него, как голодный пёс.
Война жила в нём, въелась в кровь, в кости, в каждую клетку. Он не рассказывал Вере про войну — только про кота. Но то, что он таил, было страшнее любых детских сказок.
В сорок первом, под Ельней, он возил снаряды на передовую. Трасса была под обстрелом, и Иван гнал полуторку по разбитой дороге, молясь, чтобы не попало в бензобак. А рядом, в кузове, сидели солдаты — те, кому везли ящики. Трое. Молодые, совсем зелёные, с трясущимися руками и огромными глазами.
Их накрыло миномётом на повороте.
Иван не сразу понял, что случилось. Взрыв, грохот, машину швырнуло в кювет, он ударился головой о руль, потерял сознание.
А когда очнулся — увидел ошмётки. Человеческое мясо, перемешанное с землёй и деревом. Один из парней был без головы. Второй — без ног, но живой ещё, хрипел, пузырил кровью.
Третий — просто исчез. Испарился.
Иван вытащил того, безногого, на себе, тащил по грязи, по осколкам, а парень кричал: «Браток, пристрели, ради бога, пристрели!»
Иван не пристрелил. Донёс до санбата
. Парень умер через час. А его глаза — чёрные, полные ужаса — Иван видел потом каждую ночь.
И таких — десятки. Сотни. Каждый рейс, каждая поездка. Он водил машину через ад, через засады, через обстрелы, через ледяные переправы, где лёд трещал и машины уходили под воду вместе с людьми. Он помнил, как замерзали раненые в кузове — их стаскивали с полуторки окоченевшими, с остекленевшими глазами, и слёзы на щеках превращались в лёд.
А один раз, под Сталинградом, в машину попал снаряд. Иван вылетел через дверь, ударился о землю — и оглох на полчаса. Машина горела. А в ней горели люди. Он слышал их крики — нет, не слышал, чувствовал кожей, костями, каждым нервом. И не мог помочь, потому что огонь был уже такой, что не подойти.
Потом был госпиталь. Потом — снова баранка. Потом — Берлин. Потом — Победа. А потом — тишина.
Но тишина оказалась страшнее войны. Потому что в тишине эти голоса звучали громче.
******
Дома ничего не менялось.
Варвара будто выключила себя — нажала какой-то внутренний рычаг, и всё, погасла.
Она вставала поздно, курила, выпивала — иногда стакан, иногда поллитра, иногда больше.
С Верой не разговаривала.
На Ивана не смотрела. Жила в своей скорлупе, и достучаться до неё было невозможно.
Как - то Иван вернулся с работы — возил в райцентр мешки с картошкой для детского дома.
Устал, промёрз до костей, руки не слушались. Вера ждала его на крыльце — замёрзшая, голодная, с красным носом.
— Папа пришёл! — закричала она и бросилась навстречу.
Иван подхватил её, прижал к груди.
Она была лёгкая, как котёнок. В пальтишке старом, дырявом, которое на прошлой неделе пришлось зашивать в трёх местах.
— Мамка где? — спросил он.
— Спит, — сказала Вера. — Или плачет. Не знаю.
В избе было холодно. Печь не топилась
. Варвара лежала на кровати, отвернувшись к стене, и дышала тяжело, с присвистом. На столе — пустая бутылка, крошки, окурки. Иван поставил Веру на пол, подошёл, тронул жену за плечо.
— Варя, — сказал он. — Вставай. Надо печь топить.
Девчонка замёрзла.
— Отстань, — прохрипела Варвара, не оборачиваясь. — Сам затопишь. Я устала.
— Ты всегда устала, — сказал Иван, и в голосе его прозвучала горечь, которую он долго сдерживал.
— Отоспаться не можешь четыре года? Или отпиться? От того, что сделала — не отпиться.
Варвара резко села. Глаза её — мутные, красные — смотрели на мужа с ненавистью.
— Что я сделала? — зашипела она. — Что я, Ваня, сделала?
Тебя похоронила? Дом одна тянула? Ноги по колено в снегу?
Ребёнка родила одна, в бане, без бабки, без врача, потому что некому было? Это я сделала или нет ?
— Я не про то, — тихо сказал Иван. — Я про сейчас. Про сегодня. Ты хоть раз обняла её за этот месяц?
Сказала «дочка»? Пожалела?
Варвара замолчала. Отвернулась.
Плечи её затряслись — но от обиды или от злости, непонятно. Иван ждал, но она не ответила. Тогда он пошёл к печи, наломал лучины, развёл огонь. Вера стояла в углу, сжавшись в комок, и смотрела на мать большими, непонимающими глазами.
— Иди сюда, — позвал Иван.
Девочка подошла. Села на корточки, глядя, как огонь лижет щепки. Иван обнял её одной рукой, прижал к себе.
Пахло от него бензином, потом, железом. Но Вера вдыхала этот запах, как самый родной на свете.
— Пап, — прошептала она.
— А почему мамка меня не любит?
Иван вздохнул. Что он мог ответить? Правду? Что мать её сломала война, одиночество, похоронка и чужой мужик, который уехал?
Что любви в ней больше нет — ни к кому, даже к себе? Что она пустая внутри, как сгоревший дом?
— Не знаю, дочка, — сказал он. — Не знаю.
А за стенкой Варвара сидела на кровати, сжимая в руках недопитую бутылку, и смотрела в одну точку.
Она не плакала — она давно разучилась плакать.
Она просто была злой. Злой на мужа, который вернулся живым, когда она уже похоронила его в сердце. Злой на дочку, которая напоминала о её позоре. Злой на себя, на жизнь, на войну, на всё, что нельзя изменить.
Но злость не грела. Только жгла изнутри.
****
Иван долго не мог уснуть.
Лежал на полатях, смотрел в потолок, слушал, как за стеной возится Варвара, как кашляет во сне Вера.
Мысли лезли в голову — тяжёлые, как свинцовые гири.
Он думал о товарищах.
О том парне без ног, которого нёс на себе через грязь. О молодых мальчишках, которые сгорели в машине под Сталинградом. О шофере Кольке Грехове, который прикрыл его собой от осколка — и принял весь удар на себя.
Колька умер на руках у Ивана, улыбнувшись и сказав: «Передай мамке, я не струсил».
Иван не передал. Не знал адреса. Не спросил.
Он закрыл глаза и увидел их всех — как живых. Они стояли перед ним в грязных гимнастёрках, с уставшими лицами и пустыми глазами. Они молчали. Они не обвиняли.
Они просто смотрели.
— Простите, — прошептал Иван в темноту. — Простите, братцы. Не уберёг.
Ответа не было. Только тишина, тяжелая, как могильная плита, да где-то далеко за окнами — крик ночной птицы.
*****
Утром он встал до рассвета, умылся ледяной водой, надел гимнастёрку, прицепил ордена — по привычке, хотя носить их каждый день было некуда и незачем.
Пошёл на склад, завёл полуторку, поехал в район — получать новое задание. Везти лес на стройку. Дорога дальняя, по разбитому просёлку, через лес и болото.
Он ехал и смотрел по сторонам. Лес стоял голый, чёрный, подёрнутый утренним инеем. С болот поднимался туман — белый, густой, как кисель. Иван выкурил одну цигарку, потом вторую, но кашель не унимался — старый, госпитальный, от прокуренных лёгких.
Он думал о доме. О Вере, которая ждёт его на крыльце.
О Варваре, которая не ждёт — никогда и никого. О том, как жить дальше, когда внутри пустота, а вокруг — нищета, злоба и холод.
— Ничего, — сказал он сам себе, как учил на фронте. — Ничего, прорвёмся.
Полуторка тарахтела по ухабам, подпрыгивала на корнях, и ветер свистел в разбитое окно. Иван вёл её уверенно, привычно, как вёл всю свою жизнь — до войны, на войне и после.
Баранка слушалась, мотор работал, и это было единственное, что оставалось неизменным в этом новом, чужом мире, куда он вернулся с войны живым, но не спасённым.
А дома, на крыльце, его ждала маленькая девочка с серыми глазами, которая держала в руке сорванную астру — последнюю, какую смогла найти в пожухлом палисаднике. Она ждала папу. Потому что больше ждать было некого.
***
Ноябрь вступил в свои права неожиданно, как засада.
Вчера ещё было серо и сыро, а сегодня утром Иван открыл дверь на крыльцо — и ахнул. Всё бело.
Снег выпал за ночь — крупный, мокрый, тяжёлый. Берёзы согнулись под его тяжестью, крыши домов стали белыми шапками, и даже чёрная, небогатая земля Черёмушек принарядилась, будто невеста.
Вера первой выскочила на улицу — босиком, в одной рубашонке.
Иван едва успел схватить её за шиворот, затащил обратно, велел надевать валенки и тулупчик, который сам смастерил из старой шинели. Девочка визжала от восторга, лепила снежки, кидала в Ивана, смеялась — звонко, заливисто, как колокольчик.
Иван смотрел на неё и впервые за долгое время чувствовал, что жизнь, может быть, налаживается.
Варвара смотрела на это из окна. Стояла у мутного стекла, курила, и лицо её было таким же серым, как ноябрьское небо. Она не выходила на улицу — не любила зиму. Или не любила всё, что было связано с этим домом.
****
За завтраком — жидкой картофельной похлёбкой и чёрным хлебом — Варвара молчала.
Это было не привычным её молчанием, когда она просто отсутствовала, а другим, напряжённым, будто она набиралась сил для чего-то важного. Иван насторожился. Он знал эту её манеру — перед бурей она всегда затихала.
Вера что-то щебетала про снеговика, просила папу слепить во дворе бабу, но её никто не слушал.
Иван поглядывал на жену, Варвара — в тарелку. Нож скреб по глиняному дну. Тишина давила.
— Вань, — сказала она наконец. Голос был ровный, без обычной хрипоты — значит, не пила сегодня. Или ещё не успела.
— Мне поговорить с тобой надо.
— Говори, — ответил Иван, поднимая глаза.
— При дите ? — Варвара кивнула на Веру.
— Вера, выйди на минутку, — попросил Иван.
Девочка надула губы, но послушалась — натянула тулупчик и выбежала во двор, шлёпая валенками по половицам.
Варвара подождала, пока закроется дверь, и заговорила. Сначала медленно, будто пробуя слова, потом быстрее, горячее, с тем отчаянием, которое копилось годами.
— Уедем, Вань. — Она положила руки на стол — грязные, с обкусанными ногтями, в синих прожилках.
— Слышишь? Уедем отсюда к чёртовой матери.
Что мы тут забыли? Грязь, нищета, работы нет. А там — город. Работа есть. Жизнь есть.
Иван не ответил. Сидел неподвижно, в своей привычной позе — нахмуренный, тяжёлый, как камень.
— Ты слышишь? — повысила голос Варвара. — Я говорю: уедем. В Горький. Или в Москву.
Ты шофёр, тебя с руками оторвут. Я тоже могу — на завод пойду, или в столовую, или ещё куда.
Всё лучше, чем здесь гнить заживо.
— Здесь моя земля, — сказал Иван глухо. — Здесь я родился. Здесь отец мой похоронен и мать. Здесь дед землю пахал. И прадед. Ты понимаешь, что такое — корни?
— Корни? — Варвара усмехнулась — криво, зло.
— Корни, говоришь? А что, кормильцы твои корни?
Пашут они сейчас? Сеют? Урожай дают?
Ты посмотри вокруг, Вань! Деревня мрёт.
Молодые все разбежались. Остались старики да калеки. И мы с тобой — калеки. Душевные.
— Не мрёт, — упрямо сказал Иван. — Черёмушки стояли до нас, будут и после.
А город… что город? Каменные коробки, люди как муравьи, друг друга не знают, толкаются, спешат.
Там души нет. Одна суета.
— Души нет! — передразнила Варвара. — А тут, значит, есть?
Ты мою душу видел?
Она здесь сгнила, Ваня! Понимаешь?
Сгнила за эти четыре года, пока ты по фронтам ездил и за Родину кровь проливал! А я здесь одна, с похоронкой, с пустым домом, с голодным брюхом, с руками, которые от станка не разгибались.
И ты мне про душу говоришь?
Какая душа, когда её нечем кормить?
Она вскочила из-за стола, заходила по избе — из угла в угол, как зверь в клетке. Иван не двигался.
Смотрел на неё, и в глазах его была не злость, а боль. Та самая боль, которую он носил в себе с войны, только теперь к ней прибавилась ещё одна — от этих слов.
— А девчонку ты куда повезёшь? — спросил он тихо. — В город? В коммуналку? Чтоб она по чужим углам мыкалась?
Чтоб в подворотнях росла?
— А здесь она что, принцессой вырастет? — огрызнулась Варвара. — Здесь школа — четыре класса, и та на соплях держится.
Здесь лечить её некому. Фельдшера нет. Врача нет. Ты хоть раз градусник в детстве видел? А если она заболеет по-настоящему? Что ты будешь делать? К траве взывать? К берёзам?
Иван замолчал. Это был удар.
Потому что Варвара была права. В Черёмушках не было ни больницы, ни аптеки, ни школы, ни дорог. В райцентр — сорок вёрст по разбитой грунтовке, и зимой её не чистили.
Если Вера заболеет — только богу молиться.
— В городе у неё будущее есть, — продолжала Варвара, уже тише, но не сдаваясь. — Работа, институт, люди. А здесь что? Выйдет замуж за такого же, как ты, горемыку, и будет по колено в грязи месить, пока не состарится.
— А любовь? — вдруг спросил Иван, поднимая на неё глаза.
— Ты про любовь забыла? Про то, как мы с тобой на этой земле первый раз в сенях целовались?
Про то, как я тебе кольцо надевал, а у тебя слёзы градом? Это всё, по-твоему, ничего не значит?
Варвара остановилась. Губы её дрогнули, но она быстро взяла себя в руки — сжала их в тонкую нитку, отвернулась к окну.
— Любовь, — повторила она глухо. — Любовь прошла, Ваня.
Как этот снег растает. Не удержать.
Иван вышел на крыльцо, не одеваясь.
Мороз щипал щёки, пробирался под ворот гимнастёрки, но он не чувствовал холода — горечь внутри была сильнее. Вера лепила снеговика у забора — маленького, кривого, с морковкой вместо носа, которую стащила с погреба.
— Пап, смотри! — закричала она. — Похож?
— Похож, — сказал Иван, присаживаясь на корточки рядом с ней. — Только нос у него больно ровный. У моего деда такой был.
— А дед где?
— На погосте, — ответил Иван. — Там, за околицей. Берёзка растёт.
Вера задумалась, потом спросила:
— А мы когда-нибудь уедем отсюда?
Иван вздрогнул. Посмотрел на неё — на её серьёзное, не по-детски взрослое лицо, на румянец от мороза, на варежку, которая сползла и оголяла синюю от холода руку.
— А ты хочешь уехать? — спросил он.
— Не знаю, — сказала Вера честно. — Там, наверное, тепло. И магазины. Мамка говорит, там конфеты есть.
А я конфет ни разу не ела. Только сахар.
— Конфеты — это хорошо, — вздохнул Иван. — А берёзы там есть?
— Какие берёзы?
— Белые. С серёжками. Как у нас.
Вера оглянулась на околицу, на берёзовую рощу, которая начиналась сразу за крайним домом. Деревья стояли белые, чистые, с опущенными ветвями — красавицы.
— Не знаю, — повторила она. — Наверное, нет.
— Вот, — сказал Иван, поправляя ей варежку.
— А без берёз я не могу. Я здесь вырос, здесь дышал, здесь землю нюхал. Ты спроси, зачем собаке за забором сидеть?
А она сидит, потому что там её дом. И я собака. Дворняжка черёмуховская.
И косточку мне здесь положили ещё при рождении.
Вера засмеялась. Не поняла, но почувствовала что-то важное, тёплое в его словах.
Прижалась к отцу, уткнулась носом в его колючую щёку.
— Тогда не уедем, — сказала она твёрдо. — Я без берёз тоже не могу.
****
Вечером Варвара повторила свой разговор.
Уже не просила — требовала. Стояла посреди избы, уперев руки в бока, и голос её звучал жёстко, как приказ.
— Решай, Ваня. Или едем, или я одна поеду. И дочку с собой возьму.
От суда не отмажешься — я мать.
— Не возьмёшь, — сказал Иван спокойно. — Она не твоя. Она моя. В сельсовете записана.
Справка есть.
Варвара побледнела. Так бледнеют, когда удар приходит с той стороны, откуда не ждали.
— Ты что? — прошептала она. — Ты что, Иван? Это ты сейчас серьёзно?
Ты мою дочку у меня отнять хочешь?
— Не отнять, — ответил Иван, поднимаясь с лавки. Он был выше её на голову, шире в плечах, тяжелее. Но говорил тихо, почти ласково. — А защитить. От тебя. От твоей злобы.
От твоих бутылок. От твоей пустоты.
Варвара замерла. Глаза её наполнились слезами — первый раз за долгое время. Но это были не слёзы раскаяния, а слёзы бессильной, животной злобы.
— Как ты смеешь? — выдавила она. — Как ты смеешь, щенок? Я тебя, молодого, ждала, я тебе жизнь отдала, я... я...
— А я тебе, — перебил Иван, и голос его дрогнул.
— Я тебе свою жизнь отдал. На войне. Четыре года. Каждый день, каждую минуту. Я себя из мясорубки вытаскивал, когда у меня кишки на руках были. Я к тебе шёл, когда другие уже не шли. Я тебя не сужу, Варя. Я тебя жалею. Но отсюда я не уеду.
Слышишь? Никуда. Мой клин здесь.
— Клин, — усмехнулась Варвара сквозь слёзы. — Дурак ты, Иван. Клин в земле нашли, а жизни нет.
Гниль одна.
— У каждого своя правда, — сказал он. — У тебя — город. У меня — черёмуха за окном и дедова могила. Ты езжай, если хочешь. Я не держу. Вера останется здесь. Со мной.
Варвара посмотрела на него долгим, тяжёлым взглядом. Потом молча налила стакан, выпила залпом, не закусывая. И легла на кровать, лицом к стене.
Больше она не проронила ни слова.
*****
Иван сидел на крыльце, курил, смотрел на снег.
Луны не было — только звёзды, крупные, колючие, россыпью по всему небу. Снег искрился, переливался, будто кто-то рассыпал соль. Деревня спала — ни огонька, ни звука. Только где-то далеко, в лесу, кашлянула лиса.
Он думал о том, что Варвара, может быть, и права.
Может, действительно надо было уезжать, бросать эту гиблую землю, где не родится хлеб, где нет работы, где из радостей — только снег и тишина. Но что-то держало его. Не просто память. Не просто упрямство. А что-то более глубокое, древнее, что сидит в крови у тех, кто веками пахал эту землю, кормился от неё, умирал на ней и возвращался в неё же.
Земля не отпускала. Она держала его за пятки, за руки, за сердце.
«Клин, — повторил он про себя Варварино слово. — Клин. Может, и клин. А без клина — как? Без корня — дерево не живёт. И человек без земли своей — не человек. Так дед говорил».
В дверях показалась Вера — сонная, в длинной рубахе, с растрёпанными волосами.
— Пап, ты чего не спишь? — спросила она, щурясь на звёзды.
— Иду, — сказал Иван, поднимаясь.
— Иду, дочка. Замёрзла?
— Нет, — соврала Вера и тут же чихнула.
Иван усмехнулся, подхватил её на руки — лёгкую, как пух — и понёс в избу. По дороге она прошептала ему в ухо:
— Пап, а можно мы никуда не поедем? Я здесь хочу. С тобой. И с берёзами.
— Можно, — ответил Иван. — Никуда мы не поедем. Обещаю.
В избе горела лампадка. Варвара спала, отвернувшись к стене, и даже во сне лицо её было злым, напряжённым. Иван уложил Веру на полати, укрыл тулупом, сам лёг рядом. Девочка сразу же прижалась к нему, обняла за шею худенькой рукой и засопела.
А Иван долго смотрел в тёмный потолок и слушал, как за окном снег ложится на землю — мягко, бесшумно, укрывая её белым саваном. И думал: выдержит ли земля? Выдержит ли он?
И будет ли завтра что-то другое — или так и останется эта глухая, немая война между ним и той, кого он когда-то любил больше жизни?
Ответа не было. Была только тишина да звёзды над Черёмушками, холодные и вечные, как сама судьба.
Продолжение следует .
Глава 3