Рассказ.Глава 2.
Утро началось с крика. Не петушиного — Миронова.
— Лилька! Вставай! Проспим!
Она открыла глаза — за окном ещё только брезжило, небо было молочно-белым, с розовой полоской у горизонта. Солнце ещё не взошло, а муж уже метался по дому, гремел вёдрами, хлопал дверцами шкафов. Лилия села на кровати, потёрла лицо — голова была тяжёлой, невыспавшейся
. Всю ночь ей снилась какая-то муть: река, тёмная вода, чей-то смех, которого она не могла узнать.
— Сегодня гости, забыла? — Мирон влетел в спальню, уже одетый, свежий, с мокрыми после умывания волосами.
— Я в сельпо с утра сгоняю, а ты на работе отпросись. Скажешь, дела домашние.
— У меня отчёт, — попробовала возразить Лилия, но он уже не слушал.
— Какой отчёт? Гости важнее! Максим с начальником! — Он говорил так, будто приезжал не старый друг, а сам губернатор.
— Ты поняла? Чтоб к обеду всё было. Я на тракторе поеду встречать, часа в четыре, а ты стол накрывай, как у людей.
Она не стала спорить.
Спорить с Мироном, когда он в таком настроении, — всё равно что с комбайном: сожрёт и не поперхнётся. Встала, накинула халат, пошла умываться. Вода из колонки была ледяной — она плеснула в лицо, и сон отступил.
Осталась только тяжесть — привычная, как ноша на плечах.
В контору она позвонила с соседского телефона — своего у них не было. Сказала, что занемогла, что кружится голова, что, может, давление. На том конце вздохнули — бухгалтерша нужна была, отчёты горели, — но отпустили. В деревне своё: заболела — значит, заболела. Хоть и не верили, но не проверяли.
Когда она вернулась, Мирон уже укатил на «Москвиче» в сельпо, оставив список: водка, конфеты, колбаса нарезная, хлеб белый, сок. Лилия посмотрела на листок — коряво, с ошибками, но разобрать можно. Вздохнула. Денег в доме было в обрез, но на гостей, видно, решили не экономить.
— Ну, с Богом, — сказала она сама себе и пошла во двор.
****
Первым делом — курица.
Лилия выбрала самую крупную, молодую — рыжую, с блестящими перьями, которая ходила особняком и клевала ячмень важнее других. Поймать её было делом привычным: насыпала горсть зерна, присела, выждала — и хвать!
Та взбила крыльями, заорала дурным голосом, но в руках затихла, только сердце колотилось часто-часто под пером.
Лилия отнесла её под навес, в дальний угол двора, где стояла старая колода. Топор лежал тут же, засунутый за бревно. Она взяла его, поправила волосы, упавшие на глаза, и — раз, два — деловито, умело. Кровь брызнула на траву, курица дёрнулась пару раз и затихла. Всё быстро, как учила свекровь: без жалости, без лишних мыслей. В деревне скотину не жалеют — её уважают, но смерти не боятся.
Потом началась самая долгая часть: ошпаривание и ощип.
Она вскипятила ведро воды, окатила тушку, чтобы перо отходило легче, и села на низкую скамеечку под навесом. Ветер тянул с луга — тёплый, пахнущий клевером и мёдом.
Куры бродили рядом, косясь на подружку, превратившуюся в голую розовую тушку, и не понимали, что случилось. Лилия работала быстро — щипок за щипком, перья летели во все стороны, прилипали к мокрым рукам, к фартуку, к лицу.
Пахло пареным мясом и кровью.
И тут мысли её ушли. Ушли туда, куда она не звала их много лет. Туда, где был Максим.
Она не знала, отчего именно сейчас — может, потому что руки делали привычное, а голова оставалась свободной.
Может, потому что утро было такое же, как тогда — тёплое, тихое, с лёгким туманом над рекой. Она вспомнила его совсем молодым — лет на двадцать, не больше.
Высокий, худой, с длинными пальцами гитариста и вечно взлохмаченными русыми волосами. Он не был красавцем в той гладкой, правильной красоте, которая нравится всем.
Но в нём было что-то другое — какая-то напряжённая, живая сила, как у натянутой струны. Он смотрел на мир внимательно, чуть насмешливо, а на неё — Лилию — смотрел так, что она чувствовала это кожей через всю комнату.
Она тогда была женой Мирона.
Совсем молодой женой, с младенцем Семёном на руках
. И помнит, как однажды, придя к ним вечером, Максим взял её за руку — просто так, поправляя, чтобы она не обожглась о горячую сковороду. Прикосновение длилось секунду, но она тогда отшатнулась, как от огня. А он улыбнулся — грустно, виновато — и больше никогда не прикасался.
Потом он уехал. В город. На учёбу.
И долго, года два, присылал письма — Мирону, не ей. В письмах — общие фразы: «как жизнь, как сын, как хозяйство».
Лилия читала их мельком, когда муж бросал на стол. Но однажды — муж ушёл в гараж, а она перечитывала уже старое письмо — нашла в постскриптуме: «Лилии передавай привет. Пусть бережёт себя. Здесь, в городе, таких женщин нет».
Она тогда долго стояла с листком в руке.
Потом сложила, спрятала в шкатулку, а через год, перебирая старые бумаги, порвала и выбросила. Зачем? Не зачем. Просто боялась. Боялась даже той маленькой, тоненькой ниточки, которая могла связать её с кем-то, кроме Мирона.
Теперь, спустя столько лет, она услышала, что Максим женился.
На ком — не знала. Слышала краем уха: то ли на городской, то ли на своей, из района. И дети у него — уже двое, школьники, наверное. А может, и старше. Время шло, как вода в реке: быстро, неостановимо, и что в этой воде утонуло — не счесть.
— Ой! — Лилия отдёрнула руку.
Ошпарилась — не смотрела, куда льёт кипяток. Палец покраснел, защипало. Она сунула его в рот, облизала и тут же снова взялась за курицу.
Но мысль вернулась — непрошеная, острая.
Какой он теперь? Располнел? Облысел? Сделался важным, солидным, с животом и портфелем? Или остался таким же — худым, с живыми глазами, с той усмешкой, которая говорила: «Я знаю про тебя что-то, чего ты сама не знаешь»?
Она поняла, что боится. Боится не встречи — боится себя.
Того, что внутри неё шевельнулось, когда Мирон произнёс это имя. Камень, который лежал на дне много лет, вдруг покатился, поднял муть.
— Господи, — прошептала она, отгоняя наваждение. — Глупая баба. Сорок два года. У тебя муж, сын, хозяйство. А ты — о чём? О мальчике, который давно уже — чужой дядька.
Она ожесточённо ощипала курицу до последнего пера, ошмалила над газовой плитой — пахло палёным пухом, дымно и горько.
Потом выпотрошила, промыла, натёрла солью и перцем. Поставила в чугунную утятницу, добавила картошки, лука, сметаны — всё, что нашла в погребе. Засунула в духовку, старую, тугую, которая грела неровно — то жаром пышет, то еле тлеет.
***
Руку она обожгла ещё дважды.
Первый раз — когда поправляла противень, задумавшись о том, как они с Мироном венчались в сельской церкви, а Максим стоял на крыльце и смотрел. Ему тогда было шестнадцать, наверное.
Подросток, которого никто не воспринимал всерьёз. А он смотрел так, будто прощался с чем-то, чего не имел.
Второй раз — когда вынимала утятницу, чтобы проверить, не пригорело ли. Пальцем задела горячий жир — вскрикнула, дунула на обожжённую кожу, наскоро сунула под холодную воду.
Красные пятна остались на руках — маленькие, злые. Как напоминание: ты здесь, ты в этой жизни, не отвлекайся.
Она надела чистый передник, заново заплела косу — туго, гладко, уложила короной. Достала из комода скатерть — белую, с вышивкой, которую сама вышивала ещё девушкой.
Поставила на стол хрустальные рюмки — тоже приданое, которое никогда не использовали, кроме как на Пасху. Вытерла пыль с буфета, поправила занавески — короче, делала всё, что положено, когда ждёшь дорогих гостей.
А сама всё косилась на часы. Стрелки ползли медленно, как сонные мухи по стеклу.
****
В середине дня вернулся Мирон.
Весь мокрый, раскрасневшийся, с двумя сумками — в одной водка и закуски, в другой — колбаса, сыр, даже икра кабачковая, какая в сельпо была. Он с порога заорал:
— Всё готово? Курица где? Убери, чтоб не пригорела! Салат сделала? А огурцы солёные достала?
Да что ж ты копаешься!
Лилия промолчала. Она привыкла. За двадцать лет она привыкла, что он подгоняет, что он не видит, как она надрывается, что ему всегда мало. Она только спросила:
— Сам-то чего? Помог бы?
— Мне на встречу ехать! — отрезал Мирон. — До поворота, встречать гостей.
Ты тут сама управишься, ты же у нас баба — справишься.
Он переоделся в чистую рубашку — ту самую, белую, которую надевал по праздникам, и в которой уже не лез в плечах.
Причесал мокрые волосы, брызнулся одеколоном — резким, дешёвым, на весь дом.
Глянул на себя в зеркало, крякнул удовлетворённо.
— Ну, я пошёл, — сказал он, уже с крыльца. — Ты давай, Лиль, не подведи. Чтобы всё было.
И ушёл. Шаркнул по гравию кирзовыми сапогами, завёл трактор — тот чихнул, затарахтел, и через минуту звук уже удалялся по просёлку, к шоссе.
Лилия осталась одна.
Она постояла у окна, глядя вслед.
Трактор скрылся за поворотом, пыль осела на лопухи. Солнце стояло уже высоко, жара навалилась тяжёлая, как одеяло. За огородом, на лугу, стрекотали кузнечики — сухо, монотонно, усыпляюще. Река блестела на солнце так, что больно глазам — белый, слепящий свет. Вода казалась неподвижной, гладкой, как зеркало. Но Лилия знала — в омутах вода всегда выглядит спокойной.
Она выдохнула, повернулась к плите, поставила чайник.
Сейчас надо было: перетереть морковь для салата, нарезать колбасу, вымыть зелень, огурцы — и не забыть про курицу, чтоб не подгорела. И накрыть на стол. И успеть переодеться. И причесаться. И не думать.
Не думать о том, что через час — а может, меньше — за окном затарахтит машина.
И из неё выйдет тот, кого она не видела пятнадцать лет. И надо будет улыбнуться, подать руку, сказать: «Здравствуйте, проходите, давно не виделись». И сделать вид, что сердце не колотится.
Она взяла нож и принялась резать морковь. Аккуратно, тонкой соломкой — такой, какой её учила мать. Нож в руке слушался, но мысли не слушались. Они уплывали туда, где река за поворотом, где вода темна и глубока.
— Глупости, — сказала она вслух и переставила утятницу на край печи, чтобы не пригорело. — Всё будет, как всегда.
Приедут, поедят, уедут.
Она почти верила в это.
А в окно залетела пчела — большая, мохнатая, и забилась о стекло, ища выход. Лилия посмотрела на неё, потом открыла форточку — и пчела, наконец, вырвалась на волю, в горячий, пахнущий полынью воздух.
«Тоже мне, — подумала Лилия. — Нашлась узница».
Она закрыла форточку и пошла к плите. Курица в духовке уже румянилась, пахла чесноком и сметаной. Хорошо пахла. По-домашнему, по-праздничному.
«Справлюсь, — сказала она себе. — Как всегда. Одна».
****
Лилия постояла у окна, глядя на пыльный след, который медленно оседал на придорожные лопухи. Потом вздохнула, повернулась к плите и принялась доделывать то, что не доделала.
Руки работали сами, а мысли — они были далеко. Там, где просёлок упирался в шоссе. Там, где сейчас Мирон на своём дышащем на ладан тракторе поджидал важных гостей.
Время потянулось медленно, как деготь.
Лилия то и дело поглядывала на часы — старые, с маятником, что висели в зале. Стрелки еле ползли. Она поправила скатерть, переставила рюмки, ещё раз протёрла тарелки — до блеска, до скрипа.
Вышла на крыльцо, оглядела двор. Всё было на месте: куры копошились в пыли, пёс Шарик спал под яблоней, яблоня цвела — в последний раз, лепестки уже осыпались, устилая землю белым ковром. Воздух был густой, тяжёлый, предгрозовой, хотя грома не слышалось. Просто духота висела над селом, как одеяло.
Она вернулась в дом, переоделась.
Долго стояла перед зеркалом, разглядывая себя. Простое платье — синее, в мелкий белый горошек, с вырезом-лодочкой, который открывал ключицы. Длинные рукава прикрывали локти, но не скрывали тонких запястий. Коса уложена короной — гладко, строго, ни волоска наружу. Серёжки серебряные — те самые, что не снимала никогда. Поглядела на лицо: бледное, глаза чуть тревожные, губы сжаты. «Ничего, — сказала себе. — Сойдёт. Не на бал».
Она взяла с комода пузырёк с одеколоном — «Ландыш серебристый», дешёвый, но любимый — брызнула за уши, на запястья. И тут же одёрнула себя: что за глупости, к чему это?
Но руку уже не отнять.
В четыре часа начало тянуть.
В пять — заныло под ложечкой. В шесть она уже не находила себе места: выходила на крыльцо, возвращалась, садилась у окна, вставала, гладила скатерть, снова садилась.
Курица в духовке давно упрела, выключила газ, приоткрыла дверцу, чтобы не пересохла. Водка в графине отливала холодным стеклянным блеском. Солёные огурцы плавали в рассоле, помидоры краснели на тарелке.
И вдруг — за окном послышался шум.
Не тракторный, не «москвичовский». Глухой, мощный гул — большой машины. Лилия вскочила, поправила волосы, выглянула.
Со стороны поворота, по пыльной улице, медленно, важно, как пароход, шёл чёрный джип. Большой, начищенный, с тонированными стёклами. Он шёл тяжело, переваливаясь на ухабах, и казался чужим здесь, среди покосившихся заборов и куриных стай.
Джип остановился у калитки. Заглох. Тишина взорвалась хлопками дверей — сначала одной, потом другой, потом третьей.
Лилия слышала голоса — Миронов, густой, радостный: «Давай, давай, проходи!» — и ещё два незнакомых. Один — низкий, начальственный, с хрипотцой. Второй — тихий, чуть насмешливый, от которого у неё внутри всё перевернулось.
Она не побежала встречать. Стояла в прихожей, руки сцепив перед собой, и ждала.
Шаги на крыльце. Скрип — и Мирон первым ввалился в дом, красный, счастливый, с мокрыми подмышками.
— Лилька! Принимай гостей! — гаркнул он, отступая в сторону.
И тут она увидела их.
Первым вошёл тот, чей голос с хрипотцой. Начальник. Он был грузен, даже массивен, с широким, потным лицом, маленькими глазками навыкате и большими руками, которые он держал по швам, как солдат. Костюм на нём сидел плохо — пиджак трещал на животе, галстук съехал набок. Он улыбался широко, но как-то напряжённо, будто боялся, что его здесь не поймут.
Лицо красное, с синими прожилками на щеках — любитель выпить, сразу видно.
— Здравия желаем, хозяюшка! — пробасил он, протягивая тяжёлую, мягкую ладонь.
— Николай Петрович. Называйте просто Коля.
— Очень приятно, — ответила Лилия, пожимая её. Ладонь у начальника была влажная, и она поспешила убрать руку.
А потом вошёл он.
Максим.
Она узнала его не сразу. И в то же время — сразу, с первого взгляда, ещё до того, как разглядела черты. Что-то в воздухе переменилось — будто тёплая волна прошла по комнате, от порога до печи.
Он был высок
. Выше, чем она помнила, или просто она сама стала меньше?
Плечи прямые, осанка — городская, чужая. На нём был тёмно-синий костюм, дорогой, сидящий как влитой, и белая рубашка, ослепительно белая, без единой складки.
Воротник расстёгнут на одну пуговицу — и это было единственное, что выдавало в нём живого человека, а не картинку из журнала. На ногах — туфли, чёрные, блестящие. Таких туфель в деревне не носили. Даже председатель ходил в кирзачах.
Волосы — когда-то русые, почти соломенные, — теперь были тёмными. Не чёрными, нет — густого каштанового оттенка, с проседью на висках.
И эта седина была не старческой — она шла ему, делала лицо благородным, строгим.
Он не облысел, не располнел, не обрюзг. Наоборот — время его отточило, как точат нож, сняв лишнее. Скулы стали жёстче, подбородок — решительнее.
Но самое главное — глаза.
Они были синими.
Синее неба в июле, синее речной воды в полдень. И при этом — грустными. Такая глубокая, тёплая грусть жила в них, будто он прошёл через что-то такое, о чём не расскажешь за ужином. И эта грусть не портила его — делала человечнее, ближе.
Он смотрел на неё. Прямо. Открыто. И на губах его заиграла улыбка — мечтательная, чуть растерянная, как у мальчика, который увидел сон наяву.
— Лиля, — сказал он тихо, и голос его дрогнул. — Здравствуй.
Она не помнила, чтобы он называл её так — «Лиля».
Всегда «Лилия», на вы, вежливо и чуть отстранённо. А тут — «Лиля». Просто, тепло, будто не было этих пятнадцати лет. Будто вчера расстались.
— Максим, — ответила она, и голос не подвел — ровный, спокойный, только сердце колотилось где-то в горле.
— Проходи. Давно не виделись.
Он шагнул вперёд и взял её руку — бережно, как хрупкую вещь. Не пожал, как начальник, а чуть задержал в своих ладонях. Ладони у него были сухими, тёплыми, с длинными пальцами — теми самыми, гитарными. Пальцы чуть сжали её пальцы — на секунду, на две. И отпустили.
Лилия опустила глаза. Почувствовала, как к лицу приливает жар, и поспешила к столу.
— Проходите, садитесь, — затараторила она, пряча смущение за хозяйскими хлопотами.
— У нас скромно, конечно, но чем богаты…
— Богатство не в еде, — сказал Максим тихо, проходя в зал. Он сел не сразу — выждал, пока начальник устроится на почётном месте во главе стола, грузно опустившись на стул, который жалобно скрипнул. Мирон плюхнулся напротив, сияющий, и сразу потянулся к графину.
— Ну, с приездом! — провозгласил он, наливая полные рюмки. — Давно ждали! За встречу!
Выпили. Крякнули. Начальник Николай Петрович одобрительно покивал, занюхал хлебом.
Максим выпил аккуратно, не торопясь, и поставил рюмку на стол, продолжая смотреть куда-то в сторону — на занавеску, на окно, на вышитую салфетку под вазой. И только краем глаза, чуть повернув голову, следил за Лилией, которая хлопотала у плиты.
***
Мирон и Николай Петрович быстро нашли общий язык.
Говорили о сельском хозяйстве, о комбайнах, о дождях и засухах, о том, что «власть дура» и «цены кусаются».
Начальник оказался словоохотливым, любил длинные тосты и громкий смех. Он рассказывал байки из своей молодости, где всё было: и медведи, и пьяные председатели, и дороги, по которым не проехать. Мирон хохотал, хлопал его по плечу, наливал снова и снова. Рюмки опорожнялись с завидной быстротой.
Лилия бегала от стола к плите, от плиты к столу.
Подала курицу — румяную, разваристую, с золотистой корочкой. Поставила солёности — огурцы, помидоры, капусту квашеную.
Вынесла картошку, рассыпчатую, в мундире, политую маслом. Потом горячее — щи, которые она разогрела специально для первого. Потом снова курицу, потому что гости навалились с удвоенной силой.
— Хозяйка — золото! — рявкнул Николай Петрович, жуя куриную ножку с таким хрустом, что у Лилии самой сводило скулы.
— Такую держать надо!
Мирон, ты счастливчик!
Мирон довольно ухмыльнулся, глядя на жену с покровительственным видом, как на хорошую вещь, которой можно похвастаться.
А Лилия всё бегала. У неё уже болели ноги, горели кончики пальцев — дотрагивалась до горячего.
Но она улыбалась — вежливо, привычно, той улыбкой, которая ничего не значила.
И всё ждала, когда же, когда она сядет за стол вместе со всеми.
Максим молчал большую часть времени. Отвечал односложно, когда обращались к нему, кивал, улыбался — вежливо, чуть отстранённо.
Он почти не пил, только пригублял, когда Мирон настаивал. И всё смотрел.
Смотрел на Лилию.
Она чувствовала этот взгляд кожей, спиной, затылком. Даже когда стояла к нему спиной, у плиты, она знала — он смотрит.
Неотрывно, внимательно, осторожно. Как человек, который боится спугнуть. Как художник, который пишет портрет.
Как тот мальчик, который когда-то смотрел на неё с крыльца сельской церкви.
Один раз их взгляды встретились.
Лилия ставила на стол тарелку с нарезкой, подняла глаза — и наткнулась на его. Синие, синие глаза. И в них — уже не грусть, а что-то другое. Тёплое, тревожное, запретное.
Что-то, что заставило её руку дрогнуть. Тарелка качнулась, колбаса чуть не съехала на скатерть.
— Осторожнее, — сказал он негромко, и в этом «осторожнее» было два смысла. Один — про колбасу.
Второй — про всё остальное.
Она быстро отвернулась, убрала руку за спину, будто обожглась. И услышала, как начальник затянул очередную историю, а Мирон залился смехом — громким, пьяным, беззаботным.
— А я вам говорю, — гудел Николай Петрович, размахивая вилкой с огурцом, — без бабы мужик — не мужик! Вот так, как у вас, — порядок, чистота, тепло.
Другое дело! А моя… — он махнул рукой и многозначительно замолчал.
— Наливай, Коля! — Мирон подвинул рюмку.
Лилия выскользнула в кухню, привалилась спиной к стене. Закрыла глаза. Сердце колотилось часто, как перепёлка в силках. Она поднесла ладонь к груди, нажала, будто хотела унять этот стук. Бесполезно.
«Что со мной? — подумала она. — Я же не девочка.
Я жена, мать. А он — чужой человек».
Но в голове уже крутилось другое: «Какой он стал… Господи, какой он стал…»
И она поймала себя на том, что запомнила каждую деталь: как сидит костюм, как бела рубашка, как блестят туфли. И эта седина на висках. И эти глаза — синие, грустные, внимательные. И этот голос, сказавший «осторожнее».
Она глубоко вздохнула, поправила платье, одёрнула передник. Улыбнулась своему отражению в закопчённом стекле духовки — натянуто, неловко.
И вернулась в зал.
— Лиля, садись с нами! — крикнул Мирон, который вдруг вспомнил, что жена ещё не ела. — Хватит бегать! Всё уже есть.
— Сейчас, — отозвалась она.
— Щи донесу.
Она поставила на стол миску, налила себе компота, присела на краешек стула — напротив Максима.
И тут же опустила глаза, потому что боялась снова встретиться с ним взглядом. Боялась, что в её собственных глазах он прочитает что-то такое, чего она сама в себе не понимала.
За окном темнело. Солнце село за лес, оставив на небе багряные разводы, похожие на старые раны. Звезды ещё не зажглись, но уже чувствовались — там, в глубине, за сиреневой пеленой сумерек. Река почернела, слилась с берегом, и только по тому, как шевелились кусты на том берегу, можно было догадаться, что вода течёт.
За столом снова засмеялись — начальник травил анекдот, Мирон хохотал, заливаясь соловьём. А Максим улыбался — своей мечтательной, чуть грустной улыбкой — и смотрел на Лилию. Украдкой.
Осторожно. Как на чудо.
И она знала это. Чувствовала.
И от этого чувства у неё немели пальцы, и в горле вставал комок, и хотелось то ли плакать, то ли смеяться, то ли выбежать вон — в темноту, к реке, к той чёрной воде, которая ждала её так же терпеливо, как этот мужчина напротив.
«Тёмный омут», — пронеслось в голове. — «Тёмный омут, в который лучше не смотреть».
Но она смотрела. Один раз — быстрый, короткий взгляд.
И утонула.
— Как жизнь в городе, Максим? — спросила она, стараясь, чтобы голос звучал спокойно.
Он ответил не сразу. Посмотрел на неё долгим, изучающим взглядом. Потом сказал:
— В городе — как в городе. Шумно, пыльно, люди торопятся. А здесь… — он обвёл взглядом комнату, остановился на окне, за которым чернел сад. — Здесь хорошо. Как во сне.
И в его словах опять было два смысла. Один — для всех. Второй — только для неё.
Лилия взяла ложку, помешала компот. Ледяной, сладкий, противный. И подумала: «Как же так, Господи? Зачем ты их послал?
И зачем так сердце болит?»
А за окном, за черной водой, первая звезда зажглась — робкая, одинокая. И в ней, как в капле, отразилась вся эта ночь: и смех пьяных мужчин, и белая рубашка Максима, и её собственное смятение, которое она прятала за улыбкой.
Вечер только начинался.
****
В зале уже было не продохнуть.
Смех, гул голосов, звон рюмок, запах водки и горячей курицы — всё смешалось в один тяжёлый, хмельной коктейль.
Мирон раскраснелся, рубашка на нём расстегнулась на две пуговицы, галстука он так и не надел — и теперь сидел разморённый, счастливый, с мутноватыми от выпитого глазами.
Он хлопал Максима по спине так, что тот каждый раз качнулся вперёд, но держался, только улыбался — чуть виновато, чуть отстранённо.
— Макс! — орал Мирон, перекрывая гул. — Ну ты даёшь! Пятнадцать лет! Где ты был, гад? А? В город подался, а мы тут…
А я тебе говорю: мужик должен быть при деле!
А ты при деле — ого-го!
Он хлопнул ещё раз, и Максим кашлянул, поправляя воротник белой рубашки.
— Мирон, тише, — сказал он негромко. — Люди засмеют.
— Какие люди?! — Мирон обвёл рукой стол, на котором громоздились тарелки. — Коля — свой! А ты — свой!
А Лилька — вообще своя! Мы все свои!
Он вдруг замер, на миг протрезвев, уставился на Максима с внезапной серьёзностью.
— А знаешь, Макс… У тебя же жена! И сыновья! Двое! Я помню, ты писал… Они уже большие, да? Взрослые?
Максим кивнул, не меняясь в лице. Только глаза его — синие, грустные — чуть потемнели, как небо перед грозой.
— Взрослые, — сказал он. — Старшему двадцать два. Младшему девятнадцать.
— Ай, молодца! — Мирон вскинул рюмку. — За сыновей!
Наливай, Лилька!
Лилия, которая как раз вносила пирог — румяный, с капустой, дымящийся паром, — поставила блюдо на стол и налила мужу.
Водка плеснулась через край, Мирон не заметил, выпил залпом и тут же переключился на начальника, сидящего через стол.
Николай Петрович клевал носом, но при слове «наливай» встрепенулся, пододвинул свою рюмку.
— А я, Мирон, тебе скажу, — загудел начальник, жуя пирог, — у тебя хозяйка — огонь! Пирог — во! — Он выставил большой палец, на котором блеснул жир. — Пальчики оближешь!
Мирон довольно закивал, бросил на жену короткий взгляд — собственнический, чуть свысока — и снова ушёл в беседу о том, какие нынче запчасти дефицитные и где достать движок для старого комбайна.
Лилия выскользнула из-за стола.
Ноги гудели, спину ломило, но она не могла остановиться — бегала от стола к плите, от плиты к буфету, подливала, доливала, убирала пустые тарелки. Она почти не ела — только кусочек пирога, который застрял в горле.
И всё чувствовала на себе его взгляд.
Максим почти не пил.
Рюмка его стояла нетронутой, в ней ещё плескалась водка, разбавленная слезой. Он сидел прямо, чуть откинувшись на спинку стула, длинные пальцы сплетены на колене.
И смотрел. Смотрел, как Лилия двигается по комнате — лёгкая, быстрая, несмотря на усталость. Как падает на лоб выбившаяся прядь из косы, как она её машинально заправляет.
Как блестят серёжки в ушах, когда она поворачивается.
Как синее платье облегает её талию — узкую, гибкую, совсем не женскую после сорока.
Она чувствовала этот взгляд. Каждый раз, когда проходила мимо, у неё перехватывало дыхание.
И она старалась не смотреть в его сторону, потому что если встречалась глазами — тонула.
Прямо здесь, посреди грязных тарелок и пустых бутылок.
«Соберись, — говорила она себе. — Ты хозяйка. Ты должна. Убери со стола. Подай пирог. Улыбнись. Не показывай».
Но когда она в третий раз зачем-то метнулась на кухню — якобы за чашками для чая, — Максим бесшумно поднялся из-за стола и пошёл за ней.
Она не слышала шагов — у него была лёгкая, неслышная походка городского человека, который привык ходить по паркету, а не по скрипучим половицам. Поэтому, когда в тесной кухне за её спиной возникла высокая фигура, Лилия вздрогнула и едва не выронила стопку чашек.
— Лиля, — сказал он тихо, почти шёпотом.
Она обернулась.
Он стоял в дверях, загораживая выход.
Широкие плечи в тёмно-синем пиджаке, белая рубашка, расстегнутая на одну пуговицу, — и лицо, освещённое тусклой лампочкой под потолком. Так близко, что она видела каждую морщинку у глаз, каждую серебряную нить в висках.
И глаза — синие, глубокие, с такой болью и нежностью, что у неё подкосились ноги.
— Ты устала, — сказал он. — Хватит уже бегать. Отдохни.
— Мне надо… чашки… — прошептала она, пытаясь отступить, но упёрлась спиной в кухонный стол.
— Пирог… я ещё…
— Лиля, — он шагнул ближе. — Посмотри на меня.
Она подняла глаза. Встретилась с его взглядом — и всё.
Словно земля ушла из-под ног. Словно река, в которой она так долго стояла по пояс, вдруг подхватила и понесла.
Он взял её за руку. Осторожно, едва касаясь.
Пальцы его были длинные, прохладные, чуть шершавые — не городские, вопреки всему. Он не сжимал, не тянул.
Просто держал, будто боялся сломать. И смотрел. Смотрел так, как не смотрит на женщину чужой мужчина. Смотрел так, как смотрят на чудо, которое боишься спугнуть.
— Ты дрожишь, — сказал он. — Замёрзла? Или… боишься?
Лилия не могла говорить.
Губы пересохли, в горле стоял ком.
Она чувствовала его руку на своей — лёгкую, почти невесомую, и от этого прикосновения по всему телу бежали мурашки, как от ветра перед грозой. Внутри неё что-то происходило.
То, чего она боялась всегда. С самого того дня, когда он впервые посмотрел на неё — на крыльце сельской церкви, когда она выходила после венчания. С того самого мига, как поняла, что в его глазах — не просто дружба.
Она испугалась. Испугалась до одури, до холодного пота на спине. Не его — себя. Своей реакции. Того, как сердце колотится. Того, как плавится внутри что-то, что она считала давно замёрзшим.
— Пусти, — выдохнула она, не узнавая свой голос — хриплый, чужой. — Пусти, Максим.
Мне надо… там муж…
Она выдернула руку — резко, почти грубо. Чашки на столе задребезжали. Метнулась в сторону, обошла его бочком, прижимаясь спиной к косяку, как от огня. Он не стал её удерживать — только опустил руку и чуть склонил голову, глядя вслед.
— Лиля, — тихо сказал он уже в пустоту. — Я не враг.
Она уже не слышала. Она бежала.
Босиком (туфли слетели где-то в прихожей), по половицам, в зал, к голосам, к свету, к мужу, который сидел в обнимку с лысым начальником и громко, с присвистом, рассказывал, как однажды у него заглох трактор в чистом поле, и как он его чинил три часа, и как потом жена ругалась.
За столом было шумно. Мирон, увидев жену, расплылся в пьяной улыбке, протянул руку, притянул к себе.
— Лилька! Садись! Где ты пропадала? А мы тут с Колей… Наливай!
Она присела на краешек стула рядом с ним.
Прямо напротив — пустое место Максима. Он вернулся через минуту, бесшумно сел, взял рюмку, но пить не стал. Глянул на неё через стол — коротко, тревожно.
Она не подняла глаз. Смотрела в тарелку, на недоеденный кусок пирога, на разводы жира. Сжимала пальцы так, что ногти впивались в ладони. Всё внутри дрожало, как осиновый лист на ветру.
«Ты зачем приехал? — кричала она мысленно.
— Зачем смотришь? Зачем трогаешь? Я уже не та, что была. У меня муж, сын, дом, хозяйство.
У тебя — жена, дети. Кому это всё нужно?»
Но другой голос, тот, который она затыкала годами, шептал иное: «Он помнит. Он всё помнит. И ты помнишь.
И никогда не забудешь».
За окном давно стемнело. Луна ещё не взошла, и звёзды горели особенно ярко — крупные, холодные, как льдинки. Река не было видно — только чернел обрыв за огородом, и оттуда тянуло сыростью, тиной, чем-то древним и неодолимым. Иногда доносился всплеск — то ли рыба плеснула, то ли коряга оторвалась и рухнула в воду. А может, просто показалось.
Лилия сидела, уставившись в одну точку, и слушала, как муж и начальник обсуждают достоинства разных марок водки. Ей хотелось выбежать на крыльцо, в темноту, к реке. Стоять там, на обрыве, и смотреть в чёрную воду, пока голова не перестанет кружиться.
Но она сидела. Потому что боялась. Потому что знала: если встанет и выйдет — он выйдет следом. А этого нельзя. Ни в коем случае. Не сегодня. Никогда.
— Лиль, — донеслось сквозь шум. Мирон ткнул её локтем. — Чай давай. Гости хотят чаю.
Она кивнула, встала, пошла на кухню. Спина прямая, шаги твёрдые, только руки тряслись, когда она наливала воду в чайник.
На этот раз Максим не пошёл за ней. Но она знала — он смотрит ей вслед. Она чувствовала его взгляд на своей спине, на затылке, на плечах. Тяжёлый, как тёмная вода.
И не оборачивалась.
Потому что боялась утонуть.
Продолжение следует .
Глава 3