Рассказ.Глава 1.
Деревня Заречье стояла на семи ветрах, но ветра эти словно сбивались с пути, огибали её стороной, и потому жизнь здесь текла вязко и сонно, словно патока с липового цвета. Неприметная, затерявшаяся между холмами и перелесками, она не значилась на больших картах, да и на малых — разве что по старой памяти. Единственной гордостью Заречья была природа — неброская, но щедрая, та самая русская природа, которую не поймешь умом, а сердцем чуешь сразу.
За околицей начинались заросли дикого хмеля.
Он вился по ольховым кустам, карабкался на покосившиеся плетни, обнимал стволы старых ракит, словно пытался удержать само время, остановить его, запутать в своих шершавых стеблях.
Шишки хмеля уже налились спелостью, пахли терпко и горьковато — запах этот смешивался с мятным духом луговых трав и влажной прохладой, тянущей от речки Межевой.
Солнце здесь любило задерживаться подолгу, особенно в начале сентября, когда по утрам на траве уже искрится серебряная паутина, а воздух делается таким чистым и звонким, что каждый вздох отдается в груди хрусталем.
В этот тихий вечер, когда небо над зареченскими холмами разлилось охрой и легким багрянцем, а кузнечики завели свою бесконечную, убаюкивающую песню, двое крадучись пробрались к старой кузнице, давно заброшенной, почти сросшейся с землей и зеленью. Вот здесь, за стеной дикого хмеля, за поваленным деревом, и было их тайное место.
Девушка выступила из-за листвы первой — маленькая, чуть пониже плеча своему спутнику, но такая ладная и быстрая, что походила на птицу.
Таисия Лаврова, дочка Степана Лаврова, первого богатея в селе, здешнего хлеботорговца и владельца двух водяных мельниц. На ней было простое ситцевое платье — бледно-зеленое, под цвет ее глаз, — которое она тайком перешила из старой материнского.
Платье это удивительным образом шло к ее русой длинной косе, перекинутой через плечо и перевитой алой лентой. Лента горела на вечернем солнце, как капелька крови.
Лицо у Таисии было то, про которое говорят: «не красавица, а глаз не отведешь».
Все в нем жило, двигалось, смеялось и печалилось одновременно. Но ярче всего — глаза, зеленоватые, с золотыми искорками по краям, до того живые и любопытные, что в них, казалось, можно утонуть, как в омуте Межевой. Сейчас эти глаза блестели от быстрого бега и от того особенного света, что зажигается в девушках на восемнадцатом году, когда вся жизнь — впереди, а сердце уже не терпит обмана.
Рядом с ней стоял Гришка Лазарев.
Высокий, плечистый, с черными кучерявыми волосами, вечно выбивавшимися из-под картуза, и с лицом, которое местные бабы называли «гордящимся»
. И впрямь: при всей своей бедности — изба на курьих ножках, мать больная, отец пропал на заработках, а сам Гришка батрачил у кого поденщиной, у кого дровами — он никогда не опускал глаз.
Смотрел прямо, с достоинством, словно знал за собой что-то такое, что богаче любого мельничного амбара.
Он стоял, прислонившись к теплому бревну кузницы, и слушал, как шелестит хмель над головой. Таисия же не могла устоять на месте. Она подошла к нему сзади, встала на цыпочки — даже так едва достала до его плеча — и обхватила руками за шею.
— Люблю тебя, Гриша, люблю! — шепнула она прямо в ухо, и слова ее потонули в кудрях.
Гришка не обернулся, только накрыл ее ладони своими — большими, грубыми, в черных неотмытых въевшихся пятнах. Девушка прижалась щекой к его широкой спине и замерла. Пахло от него дегтем, овчиной и еще тем горьковатым хмелем, что вился вокруг. Она вдохнула этот запах глубоко, до самого дна, и закружилась голова — то ли от любви, то ли от хмеля.
— Гриш, ну скажи что-нибудь, — прошептала она. — Скажи, что не пропадет.
— Не пропадет, — ответил он глухо, но в голосе не было той легкости, которая бывает у счастливых. Был в нем камень. — Стоит ли бояться, Тася? Чего будет, то будет.
— Я не хочу «чего будет»! — Она отстранилась, развернула его к себе силой и требовательно заглянула в глаза. — Я хочу тебя. Только тебя. Ты слышишь, Григорий? Мне восемнадцать стукнуло. Вчера. И отец уже поглядывает... — она запнулась, — поглядывает на мельникова сына из Осиповки. Митю Тучкова. Толстомордого, с кулаками-гирями. Свататься, говорит, приедет.
Гришка молчал. Хмелевая шишка упала сверху, мягко стукнулась о его картуз и покатилась в траву. Он следил за ней, но не видел. Мыслями он был далеко — там, где бедный парень, пусть и гордый, все равно не жених для лавровской дочки.
Таисия ждала, затаив дыхание. Ее зеленые глаза расширились, в них плескалась та самая отчаянная надежда, от которой мужчины либо бегут, либо совершают безумства.
— Что ж мы делаем-то, Тася? — наконец выдохнул Гришка. — Ходим сюда год. А время не ждет. Оно, как хмель этот, — вон как всё оплело. И нас оплетет скоро. Не выпутаться.
— А мы и не будем выпутываться, — тихо, но твердо сказала она. — Мы из самой западни дорогу найдем.
Только ты не отступайся, слышишь?
Она обняла его снова, крепко, почти до боли, прижалась всем своим маленьким, теплым, пахнущим яблоками телом к его груди. Он обхватил ее за плечи, уткнулся лицом в ее волосы. И в этот миг над Заречьем повисла глубокая, полная зрелых трав и увядающих цветов тишина.
Луна еще не взошла, но сумерки уже затянули низины сизым газом. Где-то далеко на выгоне замычала корова, и крик этот прозвучал так тоскливо, словно чуял беду. А вокруг все так же вился и вился дикий хмель, цепкий, терпкий, неумолимый, опутывая старую кузницу, скамью из горбыля, их руки — и саму их судьбу, которая только начинала свой тугой, смертельный узел.
Таисия подняла лицо к небу, где уже проступила первая, робкая звезда, и прошептала в тишину то, что боялась сказать вслух:
— Только бы не отдали за чужого. Только бы не опоздать.
Но тишина не дала ответа. Лишь хмель качнулся над головой — то ли от ветра, то ли предчувствуя скорую, крепкую западню.
*****
Ночь ушла неохотно, оставляя на память о себе тяжелые росы и туман над Межевой, который стлался так низко, что в нем тонули даже коровьи спины на дальнем выгоне.
Таисия почти не спала. Ворочалась на своей девичьей постели — перине из гусиного пуха, под ситцевым пологом, расшитым цветами , — но сон бежал от нее, как заяц от лисы. Все чудился шепот Гришки: «Не выпутаться». И собственный ответ: «Найдем дорогу».
Да только дорога та потемну не видна.
Она поднялась затемно, когда в окна еще глядела сизая муть, а за стеной похрапывал отец, раскинувшись на кровати, будто медведь в берлоге. Босиком, в одной длинной рубахе, Таисия подошла к оконцу, отворила ставень. Холодок из сада пахнул в лицо мокрой травой и поздними астрами — мать их сажала, еще до своей болезни. Мать уже два года как лежала в параличе, почти не вставала, только смотрела на дочь влажными, понимающими глазами.
Двор лавровской усадьбы стоял добротно: пятистенок с резными наличниками, крытый тесом, амбар под железной крышей, конюшня на шесть лошадей. Все это Степан Лавров нажил потом и кровью, а больше — чужим потом и чужой кровью.
В Заречье его не любили, но боялись. И богатство его было из тех, что тяжелым камнем лежат на душе, — ни добрых дел за ним не водилось, ни легкой руки.
Таисия накинула полушалок и вышла на крыльцо. Утро разворачивалось перед ней не спеша, величественно, как икона в праздничном окладе. Небо на востоке засветилось сначала нежно-розовым, потом вспыхнуло малиновым, и от этого света вся роса на траве загорелась тысячью мелких огней. Паутина между ветками яблонь превратилась в кружева, вышитые алмазной нитью. Где-то за огородами взлетел жаворонок, рассыпал свою трель — такую звонкую, что, казалось, стеклянные бусы просыпались на землю.
— Тася! — раздался из сеней тяжелый, прокуренный голос. — Таська, ты где?
Она вздрогнула, быстро вытерла ладонями щеки — невесть когда успевшие намокнуть — и обернулась. В дверях стоял отец.
Степан Лавров был под стать своему дому: грузный, с широкой, лоснящейся физиономией, маленькими, заплывшими жиром глазами. В эти минуты он еще не умылся, в одной исподней рубахе, подтяжки болтаются, но голос уже гремел по всему подворью.
— Чего вылезла спозаранку? — Он хмуро оглядел дочь. — Простынешь. Мать без тебя кто поднимет?
— Мать еще спит, — тихо ответила Таисия, кутая в полушалок свои плечи.
— То-то. А ты беги, самовар ставь. И платье надень приличное. Сегодня гости будут. — Он отвернулся, крякнул, но на пороге задержался, бросил через плечо: — Митя Тучков с отцом. По делу.
И тут сердце у Таисии сначала замерло, словно его сжимала ледяная рука. Она схватилась за перила крыльца, пальцы побелели. Вот оно. То, о чем шептались позавчера бабы на колодце.
То, чего она боялась год, два, а может, всю свою недолгую жизнь. Сватовство.
— Папенька... — позвала она тонким, чужим голосом. — Папенька, погоди.
Степан уже натягивал сапоги на крыльце, не глядя на нее.
— Чего?
— А если... если я не хочу за Митю? — выдохнула она.
Отец поднял голову. Глаза его — маленькие, свиные — сузились еще больше.
— Ты, дочка, не дури. Двадцать лет человеку, один сын у Тучковых, мельница, маслобойня. Не чета твоему... — он сплюнул через зубы, — голодранцу. Видел я, как вы с ним у пруда вечорами шляетесь. Кончай. А то хуже будет.
Таисия побледнела до синевы. Хотела сказать что-то горькое, дерзкое — но слова застряли поперек горла, как рыбья кость
. Она только смотрела на отца, и в зеленых ее глазах, таких живых еще вчера, сейчас стояла такая глубокая, такая не по годам взрослая тоска, что любой, кто увидел бы, содрогнулся.
Но Степан Лавров уже отвернулся. Для него дочь была частью хозяйства — красивой, ладной, но хозяйством. И товаром.
Она вернулась в дом, прошла в горницу, где на кровати, заваленной подушками, лежала мать — Елизавета Петровна. Женщина еще не старая, но уже седая, с лицом, которое время провело своей печатью. Глаза у нее были точь-в-точь как у Таисии — зеленые, живые, только в них теперь светилась одна только тихая, бессильная печаль.
— Слышала? — спросила Таисия, опускаясь на колени у постели.
Мать медленно, с трудом подняла правую руку — левая не двигалась — и погладила дочь по голове, по косе, перевитой на ночь простой тесемкой. Погладила и прошептала одними губами, без голоса:
— Беги.
— Куда? — всхлипнула Таисия. — Ночью? С Гришкой? Он меня не возьмет, мама. Он гордый. Скажет — нет у меня ни кола, ни двора, не могу на тебя крест повесить.
— А ты не слушай, — одними губами говорила мать. — Ты люби. И беги. Пока не заперли.
В этот миг за окном раздался топот копыт и хриплый мужской смех. Таисия выглянула из-за занавески: со стороны большой дороги вкатывала в Заречье телега, груженая кулями, а на облучке сидел молодой здоровяк — рыжий, с плоским лицом, в картузе набекрень. Рядом с ним грузный мужик с такой же рыжей бородищей. Тучковы.
Природа, словно чуяла беду, мгновенно переменилась. Только что сияло солнце, звенел жаворонок — и вот уже набежала туча с запада, свинцовая, тяжелая. Ветер дернул за яблони, сбил с веток целый град еще зеленых, недозрелых плодов, а потом стих, и сделалось душно, как перед грозой. Куры разбежались, собака забилась в конуру. Даже хмель на задворках, тот самый дикий, что вился так привольно еще вчера, вдруг прижался к земле, словно хотел уползти, укрыться, исчезнуть.
Таисия смотрела в окно, как телега подъезжает к лавровским воротам. Она видела толстую красную шею Митьки Тучкова, его кулаки-гири, лежащие на коленях, его масленые глазки, которые уже шарили по сторонам в поисках ее — невесты.
И ей захотелось кричать. Так громко, чтобы тот крик разорвал эту душную, хмельную, западню тишину, чтобы он долетел до Гришки, где бы тот ни был, — на задворках, в поле, у реки.
— Мама, — прошептала она, не оборачиваясь, — я не могу. Я умру.
— Тогда беги, — прошелестела мать. — Прямо сейчас. Через черный ход. Пока они в дом войдут.
Таисия взглянула на мать — в ее зеленых глазах, уже почти прозрачных от слез, вдруг вспыхнул тот же огонь, который горел в Таисии. Огонь безнадежных, но готовых на все.
Девушка метнулась в свою комнату, накинула то самое зеленое платье, сунула в узелок краюху хлеба, гребень да образок Богородицы — единственное, что осталось от бабки. И, не обуваясь, босиком, выскользнула через заднее крыльцо в сад, а оттуда — в заросли дикого хмеля, которые подступали к самой ограде.
За спиной уже слышался гулкий стук в ворота и зычный голос Степана Лаврова:
— А вот и дорогие гости! Проходите, проходите, сейчас Таиську кликну...
Но Таиськи в доме уже не было. Была только тишина, сменившаяся сухим треском — ломались хмелевые стебли, разрывалась паутина, и чьи-то быстрые, легкие ноги уносили прочь от усадьбы единственное сокровище, которое в ней оставалось, — живую, зеленоглазую, отчаянную душу.
А с запада ползла туча, тяжелая, синяя, и первая, крупная капля упала на пыльную дорогу, оставив темную, похожую на кровь отметину.
*****
Она бежала не оглядываясь.
Босые ноги месили холодную, уже насквозь промокшую от росы траву, скользили по глинистым проплешинам, спотыкались о корни.
Зеленое платье вмиг намокло до пояса, прилипло к телу, коса расплелась, и волосы хлестали по лицу мокрыми прядями
. Но Таисия не чувствовала ничего, кроме одного — того звериного, первобытного ужаса, который гнал её вперед, прочь от лавровской усадьбы, прочь от рыжего Митьки с его кулаками-гирями, прочь от тяжелого отцовского голоса, который уже, наверное, гремит на всю горницу:
— Таиська! Таиська, подь сюды, окаянная!
Заросли дикого хмеля кончились так же внезапно, как начались. Таисия выскочила на луг, что расстилался между усадьбой и Межевой, — и тут небо окончательно рухнуло на землю.
Она не заметила, как туча налилась свинцом, как ветер стих в предгрозовой истоме. А теперь — ударило. Первая молния раскроила небо от края до края, белая, слепящая, и вслед за ней, без промедления, грянул такой гром, что земля под ногами дрогнула. Таисия взвизгнула, пригнулась, закрыла голову руками. В ту же секунду хлынул ливень — не каплями, а стеной, плотной, холодной, хлесткой. За несколько мгновений луг превратился в озеро, вода побежала ручьями по глинистым промоинам.
— Господи! — выдохнула она, поднимая лицо к небу. — Господи, за что?
Но небо не отвечало — оно металось в огненных судорогах, гремело, полыхало. Казалось, сам мир разверзся над Заречьем, наказывая кого-то за страшный грех. Или за любовь. Или за побег.
Таисия рванула дальше. Она знала только одно: надо найти Гришку. Где он мог быть в этот час? У реки? На сенокосе?
А может, у своей развалюхи на краю деревни, где они жили с больной матерью в избе, почерневшей от времени, с покосившимся крыльцом? Туда она и побежала, через огороды, через пустырь, где старые березы роняли листья в лужи.
Гришкина изба стояла на отшибе, почти у самого обрыва, за которым шумела в половодье Межевая. Сейчас река была тихая, но ливень и её взбудоражил — вода вздувалась на глазах, желтела, пенилась у корней. Таисия подбежала к крыльцу, ухватилась за шаткие перила, взлетела наверх и заколотила кулаком в дверь — в ту самую, обитую вытертым войлоком дверь, за которой пахло нищетой и бедностью.
— Гриша! Гришенька, открой! Это я, Тася!
Тишина. Только дождь барабанил по тесовой крыше, заливал желоб, булькал в разбитом корыте. Она стукнула снова, сильнее. И вдруг дверь подалась — оказалась не заперта.
Таисия шагнула внутрь. В избе было темно, хоть глаз выколи. Пахло кислым тестом, старыми тряпками. С печи донесся слабый, надсадный кашель — то кашляла старуха Лазариха, Гришкина мать, уже третий год сохшая от чахотки.
— Кто там? — просипел голос из темноты. — Гришка, ты?
— Это я, тетка Фекла, — дрожащим голосом сказала Таисия, хотя зубы стучали так, что слова вылетали дробью. — Я, Таисия Лаврова. Где Григорий?
Старуха заворочалась на печи, выглянула — худое, восковое лицо, глаза ввалились, но глядят остро.
— А тебе чего, барышня? — спросила она с нехорошим прищуром. — Ишь, вымокла вся. По такой-то грозе бегать? Непутевая. Гришки нету. Подался в город с утра. Наниматься, говорит, надо.
В городе. С утра. А она тут бежала к нему, как последняя дура, через ливень и грозу. Таисия прислонилась к косяку, и силы вдруг оставили её. Ноги подкосились, она сползла по стене, села прямо на грязный, неровный пол. Платье было все в грязи и листве, босые ноги в синих разводах — то ли чернозем, то ли синяки. Холод пробрал её до костей, до самого сердца.
— Дела-а, — протянула старуха с печи.
— Сбежала, что ль, от отца-то? Слышала я, слышала. Тучковы приехали. Ну и дура же ты, девка. Гришке твоему с тобой не совладать
. Он и сам-то гол как сокол, а ты — барская дочка.
Не по чину любитесь.
— Молчите, — прошептала Таисия, не поднимая головы. — Молчите, ради бога.
— И то правда, чего мне языком трепать, — старуха опять закашлялась. — Ты вот что, барышня. Иди ты отсюда. Придут сейчас мужики с усадьбы — тебя искать. Увидят у меня — меня же и побьют, старую.
Иди, откуда пришла. Пока не поздно.
Таисия подняла голову. Зеленые её глаза — раньше такие живые, смешливые — смотрели сейчас с такой пустотой, что старуха на печи даже поперхнулась кашлем.
Девушка встала, оправляя мокрое платье, вышла на крыльцо. Дождь уже стихал, но гром еще ворчал где-то за лесом, уходил на восток, нехотя, обиженно.
Она остановилась на крыльце, глядя на остывающее небо. Тучи раздирало на лохмотья, кое-где уже проглядывала синева, и сквозь разрывы падал солнечный луч — косой, золотой, теплый. Он высветил мокрую траву, каждый листик, каждую каплю, и вдруг над рекой поднялась радуга — яркая, крутая, одним концом упирающаяся в землю, другим — в небо.
Красота такая, что больно смотреть.
— Эх, Гришка, Гришка, — прошептала она в никуда. — Где ж ты сейчас? Знаешь ли, что я от всего отказалась? Ради чего?
Но ответа не было. Только река шумела внизу, да лягушки затянули свою вечернюю песню, да где-то на деревне залаяли собаки — сперва одна, потом другая, потом сразу все, злобно, настойчиво, будто чуяли чужого. Или будто облава началась.
Таисия вздрогнула. Отец, конечно, уже хватился. Уже послал работников — искать, ловить, возвращать ослушницу. Она посмотрела на дорогу, что вела из деревни в поле, к большому тракту. А оттуда — в город, где сейчас, наверное, Гришка ходит по базару, торгуется за гвозди или просится в подмастерья, ничего не зная.
Она могла пойти туда. Пешком, босиком, по грязи. Дойти к ночи. Но — что дальше? Искать его в незнакомом городе? А если не найдет? Или найдет, а он... что он скажет? Гордый Гришка, который даже в любви не просит, а принимает как должное. Примет ли он её побег? Или скажет: «Сама пришла — сама и убирайся, у меня ни кола, ни двора»?
Сердце защемило так, что она прижала ладонь к груди, застонала тихонько.
В этот момент сзади, со стороны деревни, послышался топот. Тяжелый, чавкающий по грязи. И голоса. Мужские, хриплые, злые.
— Да вон она! Вон, у Лазаревых на крыльце стоит! — крикнул кто-то.
— Хватай её, держи!
Таисия оглянулась. От околицы бежали двое — Еремей, отцовский приказчик, кривой на один глаз, и Петруха, конюх, здоровый детина с бычьей шеей. За ними маячил еще кто-то, в картузе, с рыжей бородой — и сердце у Таисии упало. Тучков-старший. Или сам Митя? Она не разобрала — в глазах потемнело.
— Господи, — прошептала она, отступая к краю крыльца. — Господи, помоги.
Но помощь не пришла. Еремей с Петрухой уже взбегали на пригорок, грязь летела из-под сапог. Таисия сделала шаг назад, к перилам, потом еще один — и вдруг перила, прогнившие насквозь, не выдержали. Она взмахнула руками, вскрикнула — и полетела вниз, с крыльца, прямо в заросли лопухов и крапивы, обдирая руки, цепляясь платьем за сучья.
— Ах ты, чертова кукла! — заорал Еремей, скатываясь следом. — Убьешься ведь! Стоять, кому говорят!
Но Таисия уже не слушала.
Она вскочила, не чувствуя жжения крапивы, не видя крови на ладонях, и рванула вниз по склону, к реке, к тому месту, где в прошлую весну они с Гришкой прятали старую лодку. Лодка была дырявая, но другого шанса не было. Река после ливня вздулась, течение несло коряги и пену — но лучше утонуть в мутной воде, чем вернуться к отцу и к рыжему жениху.
— Не отдамся! — крикнула она, обернувшись на бегу. — Слышите? Не отдамся живая!
И прыгнула в темную, холодную, ревущую Межевую — прямо в самую середину, туда, где вода закручивалась воронками и где уже не видно было дна.
А с берега донесся чей-то отчаянный, перекрывающий шум реки вопль:
— То-о-онет! Люди, тонет!
Но было уже поздно. Или, может быть, слишком рано. Вода сомкнулась над зелеными глазами Таисии Лавровой, унося её то ли к смерти, то ли к неведомому спасению — кто ж разберет эту черную, коварную западню, которую называют судьбой.
Продолжение следует .
Глава 2