Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ХМЕЛЬНАЯ ЗАПАДНЯ...

Рассказ.Глава 2.
Межевая река не приняла Таисию.
Она швыряла её, как щепку, кружила в холодных, пенистых водоворотах, хлестала по лицу мутной взвесью.
Девушка захлёбывалась, выныривала, снова уходила вниз — туда, где было тихо и темно, как в материнской утробе.

Рассказ.Глава 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Межевая река не приняла Таисию.

Она швыряла её, как щепку, кружила в холодных, пенистых водоворотах, хлестала по лицу мутной взвесью.

Девушка захлёбывалась, выныривала, снова уходила вниз — туда, где было тихо и темно, как в материнской утробе.

Где не слышно ни криков с берега, ни собачьего лая, ни тяжёлого топота погони. Зелёное платье тянуло ко дну, волосы разметались по воде чудовищными водорослями. А она уже почти не боролась. Только одно слово билось в голове, тупое и повторяющееся, как заевшая пластинка: «Гриша, Гриша, Гриша…»

— Хватай! Вон она, под корягу несётся!

Чей-то голос прорвался сквозь шум воды, грубый, чужой, но цепкий. Таисию ударило плечом о скользкое бревно, боль полоснула по спине, и вдруг чьи-то железные пальцы вцепились ей в косынку, в волосы, в ворот платья — рванули вверх. Воздух, сладкий, холодный, заполнил лёгкие, и она закашлялась, забилась, выпуская из себя речную муть.

— Живая! — выдохнул тот же голос. — Живая, чертяка!

Её выволокли на мелководье, потащили по камням, по ракушечнику, вверх на песчаную косу. Таисия открыла глаза — и увидела над собой перекошенное, мокрое лицо Еремея, отцовского приказчика. Кривой глаз его бешено вращался, здоровый — смотрел с таким испугом и злостью, что она невольно вздрогнула.

— Дурная, — сказал Еремей, хрипло дыша. — Совсем дурная. Чуть не утопла из-за дурости.

Бежать вздумала? Да куда ж ты побежишь, дура, от судьбы-то?

Таисия не ответила. Она лежала на холодном песке, дрожала так сильно, что зубы выбивали барабанную дробь, и смотрела в небо. Там, в вышине, тучи уже разошлись, обнажив глубокую, предвечернюю синеву. Первая звезда — робкая, дрожащая — зажглась над самым обрывом, и свет её упал на лицо девушки, на её посиневшие губы, на закрытые веки.

«Не уберег, — подумал Еремей, отдуваясь. — Уберечь бы надо, да кто ж её убережёт. Сама себя не жалеет».

А на берегу уже собирался народ. Бабы в мокрых платках, мужики с вёслами и баграми. Подальше, придерживая сапоги, спускался Степан Лавров — лицо его было серым, как пепел, кулаки сжаты. За ним топтались Тучковы — отец и сын, оба с одинаково вытянутыми рожами: невеста-то чуть не утопла, теперь отвечай, ежели что.

— Доставайте, — приказал Лавров глухо. — В избу несите. Живьём, слышите?

Таисию подняли, закутали в чей-то тулуп и понесли вверх по улице. Она не сопротивлялась — не было сил. Только синие её губы шевелились, складывая что-то неслышное.

Может, молитву. Может, имя.

*****

В это же время, за восемь вёрст от Заречья, по грязному, размытому ливнем тракту шагал Гришка Лазарев.

Он ушёл в город затемно, ещё до грозы, — наниматься к одному кузнецу, про которого слышал, что тот берёт работников без кабалы. Но кузнец отказал: «Молод, говорят, горд больно, не по чину рожей вышел». Гришка плюнул, походил по базару, продал старый отцовский нож за тридцать копеек, купил краюху хлеба и повернул назад. Весь день его грызла смутная, нехорошая тоска. Дождь, что застал его в поле, промочил до нитки, но идти быстрее он не мог — сапоги разбились, натерли ноги до крови.

Теперь, в сумерках, он взбирался на последний пригорок, откуда открывалось Заречье. Деревня лежала внизу тёмным, мокрым скопищем изб; кое-где уже зажглись жёлтые огоньки. Но у Лавровской усадьбы огней было больше обычного — и у ворот толпились люди. Сердце у Гришки ёкнуло и замерло.

— Тьфу ты, пропасть, — выругался он, сбрасывая усталость. — Что там стряслось?

Он сбежал с пригорка, чуть не переломав ноги о мокрые корни, и влетел в деревню. Первая же встречная — Матрёна, бобылка с краюхи — схватила его за рукав:

— Гришка! Гришка, беда! Твоя-то, Лаврова дочка, в реку сиганула! Только што вытащили, еле жива!

Гришке показалось, что земля ушла из-под ног. В ушах зашумело, и тотчас вся картина мира сжалась до одной точки: Таисия. В холодной воде. Без него.

— Где она? — спросил он чужим, охрипшим голосом.

— У батюшки в дому. Лежит, не приходит в себя. Лекарку привезли, знахарку с Межовки. И Тучковы там, и все. А тебе, паря, лучше не соваться, — шепнула Матрёна испуганно.

— Убьют ведь.

Лавров велел тебя вовсе со двора гнать, ежели увидит.

Но Гришка уже не слушал. Он рванул к лавровским воротам — не прямой дорогой, а задами, через хмелевые заросли, хорошо знакомой тропой. Сердце колотилось где-то в горле, в глазах потемнело. «Тася, Тася, дура ты, что ж ты наделала. Зачем одна?

Почему не дождалась?»

Заросли кончились у заднего крыльца. Дверь была открыта — видно, бегали туда-сюда. Гришка скользнул внутрь, через кухню, в сени. Пахло сыростью, дегтем, дымом. В горнице, за занавеской, тускло горела лампада, слышались приглушённые голоса — женские, с причитаниями.

Он шагнул за занавеску.

На кровати, под грудой одеял, лежала Таисия. Лицо её было белое-белое, даже не бумажное — прозрачное, как лёд на реке в ноябре. Глаза закрыты, только ресницы вздрагивают. Рядом хлопотала знахарка — коренастая баба в тёмном платке, что-то шептала, поила отваром из ковша. Возле изголовья, сжав кулаки, стоял отец Степан.

— Кто? — рявкнул он, обернувшись.

И увидел Гришку.

На секунду в горнице воцарилась такая тишина, что стало слышно, как на стене поскрипывает маятник ходиков. А потом Степан Лавров заревел, как раненый бык:

— Вон! Вон отсюда, паршивец! Ты это, ты сделал! Ты её на грех подбил! Убью!

Он рванул с пояса ремень, но знахарка перехватила его руку:

— Погоди, хозяин! При девице не убивай. Выведи его вон, да и дело с концом. Ей покой нужен, не галдёж.

Лавров схватил Гришку за грудки, вытолкал в сени, приложил спиной о косяк так, что хрустнуло.

— Ещё раз увижу у дома — убью, — прошипел он в лицо. — Понял? Не ровня ты ей. Червь ты, а не человек.

Убирайся, пока живой.

И пнул его в спину — так, что Гришка вылетел на крыльцо, упал на колени в мокрую траву.

******

Ночь накрыла Заречье глухой, сырой тьмой. Луна не взошла — её заслонили остатки туч, и только в лавровских окнах тускло светились огни: там ещё металась знахарка, там пила отвар Таисия, там кряхтел отец, не находя себе места.

Гришка сидел под забором, прислонившись спиной к холодному дереву, и смотрел на этот свет. Он не чувствовал ни холода, ни усталости, ни боли — только одну тягучую, как смола, мысль: «Что я? Что я могу? Ни кола, ни двора. Руки — и те чужие. А она там, в избе, чуть живая. И завтра, как встанет, Тучковы опять приедут. И отец скажет: венчайся. И всё. Западня захлопнется».

Где-то на деревне завыла собака — долго, тоскливо, на одной ноте. В хмелевых зарослях что-то тревожно вскрикнула птица. А потом из Лавровского дома вышла знахарка, постояла на крыльце, обвела взглядом тёмный сад — и вдруг тихо, почти неслышно, позвала:

— Григорий? Ты тут? Поди сюда.

Он встал, шатаясь, подошёл.

— Жива? — спросил одними губами.

— Жива, — ответила знахарка. — Придёт в себя к утру. Вот что, паря. — Она оглянулась на дверь и сунула ему в руку малую холщовую торбочку. — Тут медовуха да хлеб. Силы набирайся. А завтра… завтра, может, и свидитесь. Не в доме, так в поле. Она тебя теперь, после такого, вовек не отпустит. Да и ты её — не отпускай. А ежели любите — бегите. Дальше, чем вчера.

Потому как здесь — западня. Здесь вас сожрут.

Гришка сжал торбочку так, что хрустнули пальцы.

— Спасибо, тётка…

— Ладно, ступай. И помни: живая вода — это та, в которой не утоп, а спасся. Ты и она — вы теперь живые.

Распорядитесь жизнью-то с умом.

И она ушла, плотно затворив за собой дверь.

А Гришка остался в темноте, под тёмным небом, у тёмной стены. И впервые за этот долгий, страшный день он улыбнулся — невесело, но твёрдо. «Живые, — подумал он.

— Значит, есть за что бороться».

Над рекой, разгоняя тучи, всходила луна — холодная, ясная, осенняя. И в этом холодном свете заросли дикого хмеля блестели мокрыми шишками, будто плакали, но от радости.

*****

Таисия очнулась от того, что кто-то гладил её по голове.

Прикосновение было лёгким, тёплым, почти невесомым — словно по волосам проводили сухим кленовым листом. Она хотела открыть глаза, но веки были тяжёлые, будто к ним пришили по свинцовой гирьке. Сквозь полузабытьё доносились голоса — тихие, осторожные.

— Очухается ли, как думаешь, Феклуша?

— Очухается, матушка. Молодая, корень крепкий. Не тужи.

Голоса отдалились, потом снова приблизились. Где-то за стеной зазвенел ковш, стукнула заслонка у печи, и пахнуло тёплым молоком — таким густым и сладким, что у Таисии заурчало в животе. Она пошевелила пальцами, потом рукой, потом с трудом разлепила ресницы.

Над ней наклонилась тётя Фекла — знахарка из Межовки, та самая, что вчера вливала в неё горькое питьё из ковша.

Лицо у тёти Феклы было рябое, в мелких морщинах, как печёное яблоко, а глаза — выцветшие, но зоркие. На Таисию они смотрели с насторожённой нежностью.

— А вот и наша касатка очнулась, — сказала знахарка негромко. — Ну, здравствуй, что ли.

Как себя чуешь?

Таисия попыталась ответить — и не смогла. Горло перехватило, будто его сдавила невидимая рука. Только слабый, хриплый звук вырвался наружу. Тётя Фекла понимающе кивнула, поднесла к губам ковш с тёплым отваром — пахло мятой, чабрецом и чем-то горьковатым, лесным.

— Пей маленько. Не спеши.

Таисия пила, захлёбываясь, жмурясь. Тёплое питьё разлилось по груди, по животу, и сразу стало легче. Она обвела взглядом комнату — свою светёлку, знакомую до последней щербинки в половице. Розовые обои с цветочками, комод с фарфоровой куклой, на окне — герань в горшке. Всё как всегда, и вместе с тем всё чужое.

Будто она вернулась из другого мира — и этот мир теперь кажется чуточку не настоящим.

— Мама... — прошептала она наконец. — Где мама?

— Мать твоя в горнице лежит, не тревожься. Ей хуже сделалось от переполоху, но мы её отпоили. Жива будет.

Таисия закрыла глаза. В памяти всплыли обрывки: чёрная вода, холод, чьи-то сильные руки, тащащие её за волосы. И потом — кромешная тьма, в которой не было ни боли, ни страха, одно только тягучее, всё растворяющее тепло. Ей почти не хотелось возвращаться оттуда. Но вот она здесь, лежит на своей перине, под стёганым одеялом, и солнце осеннее бьёт прямо в лицо.

— Долго я спала? — спросила она.

— Ночь да утро. Сейчас около полудня. Отец твой уж пять раз забегал, весь извёлся. И Тучковы наезжали, спрашивали. Ну, мы их пока взашей. Не время, мол.

При упоминании Тучковых Таисию передёрнуло. Она попыталась сесть, но голова закружилась, и она бессильно откинулась на подушку.

— Тише, тише, егоза. Лежи. У тебя в лёгких вода была, и всего-то мы тебя отходили.

Ещё дня три не вставай.

— Не могу три дня, — прошептала Таисия. — Он меня за это время замуж выдаст.

— Не выдаст, — тётя Фекла усмехнулась в бороду (а борода у неё была — в прямом смысле, редкая, седая щетина на подбородке). — Не до того ему сейчас. Ты помирала — он притих.

А как встанешь — поговорим.

В дверь постучали — коротко, требовательно. Голос Степана Лаврова, приглушённый деревом:

— Фекла! Жива?

— Жива, — отозвалась знахарка. — Заходи, только тихо.

Отец вошёл, согнувшись под притолокой. За ночь он как-то сдал — лицо обвисло, под глазами залегли синие тени, даже борода казалась не такой густой. Он опустился на табурет у кровати, долго молчал, вертел в пальцах картуз. Таисия смотрела на него и не узнавала. Там, вчера на крыльце, был зверь. А сейчас сидел старый, усталый мужик, у которого едва не утопилась единственная дочь.

— Таська, — начал он глухо. — Дура ты. Сказать больше нечего.

Она молчала.

— Зачем же ты так? Я тебе враг, что ли? Я ж тебе добра желаю. Митя — человек хозяйственный, не пропадёшь с ним.

А Лазарев этот... что он? Голь перекатная.

С ним ты помрёшь с голоду, поняла? — Он поднял на неё глаза — и вдруг увидел такой же ледяной, чуждый блеск, какой бывает у загнанного в угол зверька. — Ты не смотри так.

Я тебя за него не отдам. Даже не думай.

— Папенька, — голос Таисии зазвенел, как натянутая струна, — я за Митю не пойду. Живая не пойду.

Уж лучше утопиться.

— Замолчи!

— Не замолчу. Ты меня вчера чуть не похоронил. Второй раз не получится. Я убегу. Найду способ.

Степан встал, сжал кулаки, постоял так с минуту — багровый, взбудораженный, страшный. Потом махнул рукой и вылетел вон, хлопнув дверью так, что задребезжали стёкла. Тётя Фекла только вздохнула и подоткнула одеяло.

— Ох, тяжёлые вы люди, Лавровы. Как камни. Ни согнуть, ни разломить.

Таисия лежала, глядя в потолок. Там, на беленой известке, трещина причудливо вилась — точь-в-точь как та тропинка через хмелевые заросли. Тропинка к их с Гришкой месту. При мысли о нём сердце забилось быстро-быстро, и слабость отступила.

— Тётя Фекла, — тихо спросила она. — А Григорий... не приходил?

Знахарка помолчала, помялась, потом кивнула.

— Ночью был. У заднего крыльца я его встретила. Дрожал весь, мокрый, как мышь. Отцу твоему он на глаза не попался — хорошо. Я ему хлеба дала да мёду. Он в хмелях и ночевал, чай, не ушёл.

— Где? В хмелях? — Таисия приподнялась, забыв о слабости. — Он там замерз!

— Не замерзнет. Парень здоровый. Он ждал, пока ты очнёшься. Велел передать...

— Что?

— Что ежели ты жива — он не отступится. Что будет ждать, сколько надо. И чтоб ты дур больше не делала.

Слышишь? — Тётя Фекла строго взглянула на неё. — Не топиться, значит. Он так и сказал: «Скажи ей, что ежели она утопится — я следом пойду. Так нам вместе и легче».

Вот какие речи.

Таисия закрыла лицо ладонями. Слёзы хлынули горячие, солёные, неудержимые — не от боли и не от страха, а от той огромной, неподъёмной радости, которая вдруг разлилась в груди. Она плакала и смеялась одновременно, вздрагивая всем телом, а тётя Фекла молча гладила её по голове, по косе, по мокрым щекам.

— Ну, будет, будет, — приговаривала знахарка. — Слезами горю не поможешь. А любите — так любите.

Только с умом. Без глупостей.

К вечеру Таисии стало лучше настолько, что она смогла сесть, опершись о подушки. Тётя Фекла накормила её наваром, напоила малиновым чаем, переменила мокрую от пота рубаху. В окно глядел тихий, ясный закат — розовый и золотой, как крыло ангела. Деревья в саду стояли неподвижно, облитые светом, и только хмель на задворках колыхался от лёгкого ветра.

— Тётя Фекла, — сказала Таисия, когда стемнело и в комнате зажгли лампаду. — А можно я выйду на крыльцо?

Подышать. Ненадолго.

— Нельзя. Простынешь.

— Я платок надену. Тёплый. И валенки. Пожалуйста.

Знахарка долго смотрела на неё, потом вздохнула, достала из сундука старую шубейку и подала.

— Один час. И чтобы я тебя видела из окна.

Дальше крыльца — ни шагу.

Таисия накинула шубейку поверх ночной рубахи, натянула валенки, подвязалась пуховым платком и вышла. Вечерний воздух обдал лицо холодом и запахом сухой листвы. На небе уже загорелись первые звёзды — крупные, низкие, как будто их можно достать рукой.

Она села на ступеньку, обхватила колени руками и стала смотреть в ту сторону, где за хмелевыми зарослями темнела полоса ивняка — там, где они с Гришкой всегда прятались.

И вдруг из темноты, из-под старой ракиты, кто-то шагнул вперёд. Высокий, кучерявый, в разорванной рубахе. Гришка.

Она ахнула, прижала ладонь ко рту. А он подошёл почти вплотную, остановился в двух шагах — так, чтобы его не было видно из окна. Глаза его в сумерках казались чёрными, провальными.

— Жива, — сказал он глухо, и в этом одном слове было столько всего, что Таисия заплакала снова.

— Жива, — прошептала она, протягивая к нему руки. — Гриша, прости меня. Дура я

. Не надо было в реку.

— Дура, — согласился он. — Самая что ни на есть дура. И я дурак. — Он опустился на корточки, взял её холодные пальцы в свои, прижался к ним губами. — Но теперь, Тася, слушай меня. Никакой реки. Никакой смерти. Мы живы, значит, будем жить.

Вместе. Уйдём отсюда, куда глаза глядят. В город, в Сибирь, хоть на край света. Только живи.

Она смотрела на него — на его исхудавшее лицо, на синяки под глазами, на этот отчаянный, жёсткий огонь, что горел в глубине зрачков. И вдруг поняла: он не отступит. Никогда. И она — тоже.

— Уйдём, — сказала она твёрдо. — Только не сразу. Отец теперь глаз не спустит. Дней через пять, когда я поправлюсь.

Ты приходи сюда каждую ночь. Я буду ждать.

— Приду, — пообещал он. — Хоть каждую ночь.

А ты — ешь, пей, слушайся знахарку.

Силы копи.

Он встал, оглянулся на тёмный дом, потом снова посмотрел на неё — долгим, жадным взглядом, каким смотрят на воду в пустыне. И, не сказав больше ни слова, растворился в хмелевой гуще, бесшумно, как тень.

Таисия осталась на крыльце. Ночь обнимала её тишиной, холодом и запахом увядающих трав. Где-то вдалеке залаяла собака, потом смолкла. Луна ещё не взошла, но восток уже начинал сереть, обещая новый день.

А она сидела и улыбалась. Впервые за эти долгие, страшные сутки — по-настоящему, до ушей, до дрожи в коленях.

«Будем жить, — думала она. — Вместе. Клятву дали — значит, выдюжим».

И хмель за её спиной тихо качался, будто кивал в знак согласия. Или в знак предупреждения. Кто ж разберёт — он, хмель, всегда был обманщиком.

******

Дни потянулись тягучие, как осенний мёд, — сладкие и горькие сразу. Таисия поправлялась медленно, но верно. Тётя Фекла поила её отварами, парила в бане с душицей и мятой, натирала медвежьим салом грудь, чтобы «лёгкие отошли». К концу третьей недели сентября девушка уже могла ходить по комнате без головокружения, а ещё через пару дней — выходить в сад, но только под присмотром.

Сад стоял в золоте и багреце.

Берёзы роняли последние монетки листьев, яблони оголились, обнажив корявые, чёрные ветки. Только астры ещё цвели — синие, лиловые, белые, по-осеннему строгие и молчаливые. Герань на окнах уже убрали в дом, и она цвела там яркими красными шапками, словно назло увядающей улице.

Отец первое время ходил за Таисией тенью. Входил в светёлку без стука, садился на табурет, смотрел исподлобья и молчал. Молчание это было тяжелее любых криков. Оно давило на грудь, как мокрая глина, и Таисия задыхалась в нём. Иногда Степан начинал говорить — отрывисто, глухо, будто сам с собой:

— Могла бы лежать на дне. С рыбами. Червям на съедение. Спасибо Еремею — вытащил. А ты его ножом хотела?

Кричала: «Не подходи!» Он не подошёл бы — и нет тебя.

— А я и не просила, чтобы меня вытаскивали, — тихо отвечала Таисия, глядя в окно. — Не просила.

— Молчи, — рявкал он и уходил, хлопая дверью.

Но были и другие дни — когда он приносил ей гнилые яблоки (она любила такие, с кислинкой), или материн старый платок, вышитый цветами , найденный на дне сундука.

В такие минуты она почти верила, что он — отец, что он любит её по-своему, что можно договориться. Но стоило ей заикнуться о Гришке — лицо каменело, кулаки сжимались, и из горницы вылетал один и тот же приговор:

— Лазарева — не будет. Точка. Лучше убью.

Тучковы не показывались почти две недели.

Сказывали, уехали на ярмарку в уездный город, там Митька подрался с целовальником, разбил ему лицо, а целовальник подал в суд. Степан Лавров нервничал, посылал гонцов, сулил взятки. «Невесту засватать — и то покою нет», — ворчал он. Но когда вернулись — объявились в Заречье как раз в последних числах сентября, в бабье лето.

Таисия увидела их из окна своей светёлки.

Телега — новая, с железными шинами — въехала во двор. Из неё вылез сам Тучков-старший, широкий, краснолицый, с медной серьгой в ухе. За ним — Митя. За время ярмарки он ещё больше раздался вширь, шея стала почти одной ширины с головой, а лицо покрылось угреватой сыпью. Он щурил маленькие глазки, озирал лавровское подворье с хозяйским расчётом, и от этого взгляда Таисии сделалось дурно.

— Таська! — заорал из сеней отец. — Иди сюда! Гости!

Она медленно спустилась в горницу.

Надела то самое зелёное платье — выстиранное, зашитое в трёх местах, но ещё красивое. Косу заплела туго, перевила алой лентой — как в тот вечер, у хмеля. Лицо было бледное, но глаза горели тем самым огнём, который так бесил отца.

В горнице уже сидели за столом.

На скатерти — самовар, баранки, мёд в глиняной плошке, нарезанное сало. Степан Лавров разливал водку в гранёные стопки. Тучков-старший крякал от удовольствия. Митя же, увидев Таисию, выпрямился, поправил картуз и уставился на неё с такой откровенной, животной жадностью, что она едва не попятилась.

— Ну, выходи, выходи, невеста! — прогудел Тучков-старший. — Ишь, выздоровела! А мы было перепужались, думали — помрёшь. А ты вон какая ладная! Ей-богу, хороша!

Таисия молча села на лавку у окна, сложила руки на коленях.

— Чего молчишь? — спросил отец, наливая ей чаю в стакан. — Скажи что-нибудь гостям.

— Здравствуйте, — сказала она так тихо, как будто слова были камнями, которые она выплёвывала через силу.

— Здравствуй, здравствуй, — закивал Тучков-старший. — А мы, дочка, по делу. Отца твоего спрашивали: просватана ли, нет ли?

Он говорит — нет. Ну, мы и приехали. Думаем, чего тянуть? Месяц нынче октябрь, самое время свадьбу играть, пока хлеб в закромах, пока застолье справить можно.

У Таисии похолодели кончики пальцев.

Она взглянула на отца — тот смотрел в стол, хмурый и неподвижный. Значит, сговор состоялся без неё. Пока она лежала, пока отпаивалась отварами — её судьбу уже решили.

— Я не согласна, — сказала она громко, чётко. — За Митю Тучкова не пойду.

В горнице воцарилась тишина. Тучков-старший поперхнулся водкой, закашлялся. Митя вытаращил глаза. А Степан Лавров медленно поднял голову — и взгляд его был тяжёлый, как молот.

— Это ещё почему? — спросил он спокойно, но в этом спокойствии чувствовалась такая сила, что Таисия невольно вжалась в спинку лавки.

— Не люблю я его, — выдохнула она. — Не хочу. Не заставляйте.

— Любовь — она с годами приходит, — вставил Тучков-старший, пытаясь смягчить обстановку. — Вот поживёшь с Митей — полюбишь.

Он мужик хороший, работящий.

— Он пьяный в драку лезет и баб бьёт, — сказала Таисия, глядя прямо на Митю. Тот побагровел, сжал кулаки, но смолчал — при отцах неудобно.

Степан Лавров встал. Места в горнице ему не хватало — он казался огромным, страшным, распухшим от гнева.

— Выйди вон, — сказал он дочери негромко. — Выйди и жди в своей светёлке.

Я к тебе приду.

Таисия вышла. Шла по коридору медленно, считая половицы, и с каждым шагом в груди нарастал ком. Она знала, что будет. Будет крик, будет угроза, может быть, даже побои — отец хоть и не бил её никогда, но в последнее время руки у него чесались.

Заперлась в светёлке, села на кровать, обхватила колени.

Через полчаса вошёл. Без стука, как всегда. Сел на табурет, долго молчал. Потом сказал:

— Через три недели свадьба. Двадцатого октября. Всё решено.

— Нет, — прошептала она.

— Да . — Он повысил голос. — Я отец, я решил. Ты, Таська, забыла, кто ты есть? Дочь Лаврова. Не какая-нибудь бобылка, чтоб за нищим бегать. Гришка твой — кто? Безземельный, безлошадный.

Он тебе жизнь сломает. А Митя — дом, хозяйство, достаток. Будешь как у Христа за пазухой.

— А если я сбегу?

— Не сбежишь. — Он усмехнулся. — Дверь на ночь запирать буду. К окнам решётки прибью. Да и куда ты побежишь? По осени? Холодно, грязь. Лазарев твой куда денется?

Я скажу ему — уезжай, пока цел. Уедет.

И ты останешься.

Таисия смотрела на него и не узнавала. Перед ней сидел чужой, холодный, расчётливый человек, который когда-то носил её на руках, учил ходить, дарил на Рождество пряничных коней.

Где он делся? Куда ушёл?

— Папа, — сказала она тихо, по-детски, — ну пожалуйста. Я умолю тебя. Не выдавай за Митю. Я лучше в монастырь уйду. Я лучше умру.

— Умрёшь — никто не заплачет, — жёстко отрезал он и вышел, громыхнув сапогами.

В тот же вечер Степан Лавров собственноручно прибил к окнам Таисиной светёлки две железные решётки — старые, ещё от деда доставшиеся, когда-то они стояли на амбаре. Плотник Игнат, что помогал, отвёл глаза и вздохнул, но перечить не посмел.

Таисия слышала стук молотка, звон железа и плакала тихо, чтобы никто не слышал. Её западня становилась не метафорой — реальными прутьями на окнах.

*****

В ту же ночь, перед самым рассветом, когда отец уснул и даже сторожа Еремея скрутил сон, Таисия подошла к окну. Сквозь решётку была видна луна — огромная, жёлтая, низкая. Она стояла над самым хмелем, и заросли казались в её свете призрачными, сотканными из серебра.

И вдруг из темноты, из-под старой ракиты, донёсся свист. Тихо, два коротких, один длинный — их уговор.

Гришка.

Она прильнула к решётке, высунула руку сквозь прутья — он не мог её видеть, но знал, что она здесь.

— Гришенька, — прошептала она в щель, — я здесь. Заперли меня. Окна решётками забили.

С той стороны тишина. Потом шорох, и голос — едва слышный, но такой родной:

— Вижу. Я сейчас. Ничего не бойся.

— Боюсь, — призналась она. — Свадьба через три недели. Он не отступится.

— И я не отступлюсь, — ответил Гришка. — Думай. Ищи выход. Дверь ломать — нельзя, услышат.

А окна... может, решётку отодрать?

— Прибиты намертво. Но под подоконником... — Она вдруг вспомнила. — Там, снаружи, есть щель. Старый дом, гниль.

Если подковырнуть...

— Подковырну. — В его голосе зазвучала надежда. — Завтра же ночью приду с инструментом. А ты держись. Не плачь. Мы выберемся, Тася. Клянусь.

Она прижалась щекой к холодным прутьям, вдохнула запах сырой осенней ночи — и вдруг улыбнулась сквозь слёзы.

— Я верю, Гриша. Я тебе верю.

Он свистнул ещё раз — прощальный, короткий — и исчез. А луна медленно плыла над Заречьем, заливая хмелевые заросли бледным, обманчивым светом. В этом свете всё казалось возможным. Даже побег из железной клетки.

Таисия легла на кровать, укрылась одеялом и впервые за много дней заснула без страха. Потому что теперь у неё был план. И был союзник. И был хмель за окном — терпеливый, цепкий, который тоже умел ждать и обвивать, но на этот раз — чтобы помочь выбраться.

Продолжение следует .