В 1992 году Изабелле Юрьевой наконец дали звание народной артистки России. Ей было уже за девяносто.
К этому времени ее голос давно жил без всяких званий. Его крутили на патефонах, просили на фронте, узнавали с первых нот, включали на дачах так часто, что сама Юрьева потом не выдерживала собственного голоса из чужих окон.
Она пела про письма, ревность, позднюю любовь, прощание и старый сад. Про то, что человек обычно не говорит вслух при посторонних, но почему-то сразу узнает, когда это поют.
Ее называли "белой цыганкой".
Она не была цыганкой. Она просто выходила в черном бархате, с длинной ниткой жемчуга, и пела так, что в зале у каждого вдруг находилось свое письмо, свое "прости" и своя ночь, о которой лучше бы не вспоминать.
Девочка у дырки в заборе
В детстве Белла с подругой бегала к кабаре рядом с домом. Внутрь их, конечно, никто не пускал, и девочки смотрели на артистов через дырку в заборе.
Там был свет, музыка, чужие голоса, наряды, шум, жизнь, в которую ее еще никто не звал. А она стояла снаружи и смотрела.
Дома у нее тоже все время было что-то от театра, только не парадное, а закулисное. Отец делал театральные шляпки. Мать работала с париками и накладными волосами. Сцена сначала пришла к Белле не как слава, а как ремесло: шляпки, волосы, чужие роли, руки, которые помогают другим выйти красивыми.
Семья была большая и музыкальная. Дома пели, слушали, подхватывали. Белла была младшей и рано поняла: если хочешь, чтобы тебя услышали, надо звучать не как все.
Первый выход случился в Ростове-на-Дону, в городском саду. Ее привел сосед-музыкант Ефрем Цимбалист, который услышал в девочке голос раньше, чем у нее появилась настоящая сцена.
Она пела "По старой Калужской дороге". И в самый неподходящий момент ей в горло залетел комар.
Голос сбился. Зал смотрел. Белла стояла перед людьми на своей первой сцене и понимала, что сейчас либо развалится все, либо надо петь дальше.
Она допела.
Потом спела еще "Я помню, молодушкой была" и "Роща". После такого дебюта уже трудно было сказать, что девочка просто хорошо поет. У нее случилась маленькая катастрофа прямо на сцене, а она удержалась.
Голос, который решили не учить
В семнадцать лет мать повезла ее в Петроград. В семье уже понимали: домашними песнями это не закончится.
В Петрограде Беллу слушал профессор. Послушал и сказал почти странную вещь: учить такой голос опасно, можно испортить.
Для другой девушки это могло бы звучать как отказ. Для Беллы — как разрешение не становиться правильной ученицей.
Пианист Алексей Таскин тоже не стал лепить из нее оперную певицу. Сказал, что она уже готовая артистка, и посоветовал выучить несколько песен для сцены.
Сестра спросила, сможет ли Белла этим зарабатывать.
Таскин ответил просто: сможет. И даже на хлеб с маслом.
Потом был петроградский кинотеатр "Колизей". Она пела перед фильмами. Люди приходили не на нее — они ждали кино. Перед экраном выходила молодая певица, и у нее было несколько минут, чтобы заставить зал забыть, зачем он вообще пришел.
Постепенно рядом с Беллой появилось другое имя — Изабелла Юрьева. Более звучное, более сценическое, будто уже напечатанное на афише.
Но имя ничего бы не спасло, если бы за ним не было голоса.
Мужчина, который сказал: "Я возьму ее"
Однажды Юрьева вышла к публике в черном бархатном платье и длинной нитке жемчуга.
Она не играла дешевую страсть. Не кричала, не заламывала руки, не делала из романса балаган. Стояла строго, почти сдержанно, а пела так, что с каждой песней в зале становилось все внимательнее.
После выступления началось деловое возбуждение.
— Я беру ее.
— Нет, я беру ее.
И вдруг поднялся молодой мужчина.
— Позвольте, я возьму ее к себе.
Это был Иосиф Эпштейн, будущий Иосиф Аркадьев. Юрист, человек с карьерой и связями, который станет ее мужем, администратором, автором текстов и главным человеком при ее сценической жизни.
В 1925 году они поженились. В том же году у Юрьевой был большой московский поворот — концерт в Колонном зале Дома Союзов.
Аркадьев мог строить собственную карьеру. Ему предлагали идти в партийную и административную сторону, но он выбрал жизнь рядом с ее голосом.
Он писал ей тексты, вел дела, договаривался, продумывал выступления, держал на себе афиши, поездки, деньги, репертуар, звонки, чужие требования и чужие обиды.
А дома у них был свой порядок. По утрам рядом с ее кроватью появлялись свежие гиацинты и плитка шоколада "Золотой ярлык". На день рождения он подарил ей перстень Фаберже.
В ее жизни были залы, реперткомы, вокзалы и гастрольные разговоры. А рядом — мужчина, который однажды встал и сказал: "Я возьму ее к себе".
Сын родился в такси в Париже
В 1925 году Юрьева и Аркадьев уехали во Францию. Париж тогда легко кружил голову: Монмартр, новые знакомства, разговоры о выступлениях, предложения остаться, где-то рядом мелькало название "Олимпия". Будто жизнь осторожно показывала другую дорогу.
Когда пришло время рожать, Изабеллу повезли в русскую клинику через весь Париж. Но машина застряла в пробке. Аркадьев высовывался из окна, кричал по-французски, требовал пропустить автомобиль, но город жил своей жизнью и никуда не торопился.
Сын родился прямо в такси "Ситроен". Никакой красивой палаты, врачей в белых халатах и торжественных семейных фотографий. Только парижская улица, растерянный муж, автомобиль и младенец, которого завернули в ее котиковую шубу.
Мальчика назвали Володей. Позже выяснилось, что у ребенка врожденный порок сердца. Родители в таких случаях цепляются за любую надежду: врачи могли ошибиться, диагноз мог оказаться не таким страшным, ребенок мог выкарабкаться.
Потом Франция закончилась. После разговоров о Монмартре и заграничной карьере они вернулись в Москву и поселились впятером в шестнадцатиметровой комнате: Юрьева, Аркадьев, маленький Володя, сестра и ее муж.
Володя прожил чуть больше года. Когда ребенок умер, Юрьева попросила отменить концерт, но ей отказали. Сказали, что билеты проданы, публика ничего не должна знать, личная жизнь артистки зрителей не касается.
На похороны поехал Аркадьев. А она вечером вышла на сцену. Потом вспоминали, что во время концерта Юрьева почти все время держалась за спинку стула.
После этого она почти на восемь лет ушла со сцены.
Как Белла стала "белой цыганкой"
В детстве одной гадалке почему-то захотелось поговорить с маленькой Беллой. Цыганка посмотрела на девочку и сказала, что та сама станет цыганкой, будет носить драгоценности, а муж станет носить ее на руках.
Белла тогда смотрела на артистов через дырку в заборе и вряд ли могла представить, что спустя годы вся страна будет знать ее как "белую цыганку". Хотя цыганкой она не была ни по происхождению, ни по семейной истории.
После большого вечера цыганского романса в Колонном зале прозвище начали повторять все чаще: сначала журналисты, потом публика, потом афиши. Но Юрьева была совсем не похожа на ту цыганку, которую обычно ждали увидеть на сцене.
Никакой растрепанности, никаких бурных жестов, никаких надрывных криков. Черный бархат, жемчуг, спокойная осанка. Со стороны она скорее напоминала богатую даму, случайно оказавшуюся среди романсов.
А потом начинала петь. Зал переставал видеть бархат, жемчуг и сцену. Оставался голос: теплый, грудной, немного лукавый, немного печальный. Будто певица обращалась не ко всему залу, а к одному человеку, который сидел сейчас в третьем ряду и вдруг вспоминал старое письмо, женщину, которую не смог забыть, или разговор, который давно нужно было закончить.
Юрьева не играла страсть. Она пела так, будто страсть уже случилась, и теперь поздно что-либо исправлять.
Золотистый "Крайслер"
В середине 1930-х у Юрьевой и Аркадьева появился золотистый "Крайслер". Машину Аркадьев купил у американца, и в Москве, по воспоминаниям, таких автомобилей было всего два: один у них, второй у Ежова в НКВД.
Юрьева потом рассказывала, что, встречаясь на улицах, они будто бы "салютовали друг другу". Представить это легко: московская улица, редкий американский автомобиль, певица романса – и где-то рядом машина человека, чье ведомство уже само стало символом страха.
Ее могли ругать за "цыганщину", старый вкус и мещанство, но публика шла на концерты, пластинки расходились, имя работало на афишах. И пока одни морщились от ее романсов, другие покупали билеты, слушали, узнавали голос с первых нот и крутили записи дома.
Квартира у Юрьевой тоже была не про советскую простоту. Антикварная мебель, кабинетный рояль, кузнецовский фарфор, картины, кремовые шторы. На даче в Валентиновке были балконы, большая терраса и телефон. В округе телефон, говорили, был только у них и у Веры Пашенной.
Романс в ее исполнении раздражал именно этим старым вкусом. В нем были бархат, фарфор, письма, поздняя любовь, ревность, занавеси и ночной разговор, который не хочется выносить на улицу. А страна уже требовала другого звука – бодрого, прямого, полезного.
Сирень за 200 рублей и муж, который следил за дверью
До свадьбы у Юрьевой были поклонники, которые не умели ухаживать скромно. Один директор Коммерческого банка всю зиму присылал ей корзины белой сирени. Каждая корзина стоила 200 рублей, а в записке было: "Взамен увядших. Целую ручки".
Это был не просто букет. Это была атака красотой и деньгами. Зима, белая сирень, дорогая корзина, снова корзина, снова записка – и мужчина, который явно хотел, чтобы его невозможно было не заметить.
Позже вокруг Юрьевой появлялись и другие мужчины. В рассказах всплывали Маршак, Зощенко, слишком частые визиты, ревность Аркадьева. Слава вообще редко приходит одна: вместе с ней приходят люди, которым кажется, что если они любят твой голос, то имеют право подойти ближе.
Аркадьев не был тихой тенью при знаменитой жене. Он мог быть нежным, мог каждое утро приносить гиацинты и шоколад, мог покупать "Крайслер" и строить вокруг Юрьевой удобную жизнь. Но если кто-то подходил слишком близко, он тоже умел показывать характер.
В этом браке было много заботы и много контроля. Она пела, а он держал вокруг нее все остальное: афиши, деньги, переговоры, расписания, поклонников, звонки и двери, которые открывались не сами.
Голос, от которого она не могла спрятаться
Слава выглядит красиво, пока не начинает звучать из каждого окна. Юрьева рассказывала, что ее пластинки на дачах крутили так часто, что Аркадьев ходил к соседям и просил сделать тише или снять запись.
Из окон неслись "Саша", "Белая ночь", знакомые романсы. Она выходила на улицу – и снова слышала себя. Не на сцене, не в зале, не в момент, когда сама решила петь, а из чужих комнат, под чужие разговоры, ужины и дачные вечера.
Для певицы это странная пытка. Публика любит тебя настолько, что включает снова и снова, а ты уже не можешь отдохнуть даже от собственного голоса.
Юрьева боялась, что от такого бесконечного повторения больше не сможет петь эти вещи. Ведь романс нельзя произносить как надоевший номер. Нельзя выходить и петь "Если можешь – прости" так, будто это просто строчка в программе. Каждый раз надо хотя бы на минуту поверить, что тебе действительно есть за что просить прощения.
Кремль просил "цыганщину", а днем ее ругали
После войны романсу становилось все теснее. Официальной сцене нужен был другой голос: бодрый, правильный, полезный, без старого надрыва и личной боли.
Юрьеву пытались разворачивать к советскому репертуару. Когда ее хвалили за такие песни, она сердилась: "Заставляли петь этот репертуар, вот и пела. Слушай лучше романсы!"
На записях ее тоже пробовали сделать удобнее. Требовали убрать грудные нотки: "Долой цыганщину. Снимите надрыв". Голос поднимали выше, чтобы он звучал правильнее, легче, без той самой тяжести, за которую публика ее и любила.
С романсом "Не надо встреч" доходило до смешного. Название разбирали почти как подозрительную фразу: почему это "не надо встреч"? Надо встреч. В стране, где даже романс могли проверить на идейность, Юрьевой приходилось защищать не только песни, но и саму интонацию.
Ей предлагали петь правильные советские вещи, в том числе про шахтера и товарища Сталина на вахте мира. Юрьева ответила, что не сможет: связки не выдерживают такой тональности.
Но вечером все менялось. На закрытых концертах в Кремле артистам могли передать: "Только не агитируйте нас за советскую власть. Пойте свою цыганщину".
Днем романс был пережитком. Вечером его просили для себя.
На фронте просили не марш, а старый сад
Война застала Изабеллу Юрьеву не начинающей артисткой, которую только отправляют "поднимать дух", а знаменитой певицей романса – красивой, избалованной любовью, привыкшей к цветам, афишам и залам, где её ждали. И вдруг выяснилось, что эта женщина, которую легко было представить в бархате и жемчуге, совершенно не боится того, чего боялись бы многие.
Уже на второй день войны Юрьева выступала на вокзалах и мобилизационных пунктах. Потом были фронтовые бригады, Карельский фронт, Сталинград, Дорога жизни и блокадный Ленинград. Там она дала 106 концертов – без микрофона, на открытом воздухе и в неотапливаемых помещениях. Иногда в такие морозы, что ботинки примерзали к доскам сцены.
Для фронтовых поездок она специально разучила несколько новых патриотических песен. Но очень быстро выяснилось, что ждут от неё совсем другого. Стоило Юрьевой выйти к солдатам, как из зала начинали выкрикивать: "Саша!", "Если можешь, прости!", "Белые ночи!"
На первый взгляд это выглядело странно. Война, фронт, госпиталь – а люди просят старые романсы. Но тем, кто месяцами жил среди окопов, обстрелов и похоронок, хотелось услышать не лозунг и не марш. Им хотелось хоть ненадолго вернуться туда, где были письма, свидания, ревность, прогулки и мирная жизнь.
Когда аплодисменты стали тише
Юрьеву не убрали со сцены одним резким движением. С ней произошло другое, гораздо более мучительное для артиста – её стали звать всё реже.
Ещё были концерты и редкие записи, люди узнавали голос с первых нот. Но центр сцены уже занимали другие. Время меняло вкусы, афиши, голоса, манеру держаться перед публикой. А Юрьева продолжала петь так, как умела – точно, чувственно и без компромиссов, с теми интонациями и дыханием, за которые её любили слушатели.
Последнее крупное сольное выступление относят к 1965 году. За её спиной остались Париж, Колонный зал, фронт, блокадный Ленинград, пластинки из каждого окна и закрытые вечера, где всё-таки просили ту самую "цыганщину".
Потом жизнь стала тише. Москва, квартира в Трёхпрудном переулке, старые фотографии, записи, редкие звонки, люди, которые помнили её голос лучше, чем официальные справочники. Это ещё не было забвением – но уже было похоже на долгую паузу после последнего куплета.
Когда умер человек, который держал всю жизнь
После смерти Аркадьева Юрьева осталась одна и вдруг столкнулась с вещами, которыми раньше занимался он. Она не ходила за хлебом, не готовила, не умела зажигать газ.
Десятилетиями рядом был человек, который закрывал от неё быт. Он вёл переговоры, держал афиши, покупал шоколад, приносил гиацинты, спорил с соседями из-за пластинок, отгонял слишком настойчивых поклонников, знал, кому звонить и какую дверь открыть.
Когда он умер, исчез не только муж. Исчез весь механизм, который много лет работал вокруг её голоса. Певица, которую слушали залы, фронт, дачи и кремлёвские кабинеты, осталась в квартире, где надо было самой разбираться с хлебом, газом, дверью и телефоном.
Спасаясь от одиночества и бытовой беспомощности, Юрьева стала подселять к себе молодых студенток – вроде домработниц и компаньонок одновременно. Но эта попытка устроить жизнь обернулась унизительными мелочами: из квартиры начали пропадать серебряные ложки, чашки и тарелки из дорогого сервиза, памятные письма от известных людей.
И тогда её дни всё чаще проходили среди старых фотографий, пластинок и вещей, которые ещё оставались на местах. То, что для другого человека было бы обычным днём, для неё стало новым одиночеством.
Когда голос снова понадобился
В семидесятые интерес к романсу вдруг оживился. Оказалось, что эти простые мелодии с почти наивными словами умеют петь очень немногие. А так, как Юрьева – страстно и сдержанно, откровенно и без вульгарности, – почти никто.
К ней снова потянулись журналисты, режиссёры, телевизионщики. Её приглашали на радио, снимали передачи, просили вспоминать прошлое. Юрьева удивлялась этому позднему интересу и, кажется, не сразу понимала, что старые афиши, рецензии и письма, которые она легко раздавала, уже давно стали историей.
В 1980 году Владислав Виноградов снял о ней фильм "Я возвращаю Ваш портрет". В 1993-м Анисим Гиммерверт включил её в "Два портрета на звуковой дорожке" вместе с Вадимом Козиным. Её снова слушали не как музейный голос, а как артистку, которая ещё могла выйти к публике.
В одной из последних телепередач Юрьева сказала фразу, которую можно поставить эпиграфом ко всей её жизни: "Стоишь на сцене одна, как в лесу, и держишь зал. Без микрофона, оркестра, декораций и спецэффектов. Тут и видно, кто чего стоит".
Она знала, о чём говорит. В 95 лет Юрьева ещё пела со сцены. В 98 – тоже. Чувствуя дыхание зала, она будто собиралась заново: выпрямлялась, оживала, на несколько минут снова становилась той самой Изабеллой Юрьевой, ради которой когда-то покупали билеты и крутили пластинки.
До последних лет она оставалась женщиной из своей легенды – костюм от кутюр, высокие каблуки, привычка держаться так, будто сейчас снова объявят её выход. В сто лет она уже не смогла спеть. Но ещё говорила: "100 лет – это много. Но, честно говоря, так хочется еще пожить".
Изабелла Юрьева ушла из жизни 20 января 2000 года, ей был 101 год. Она дождалась позднего признания – публика снова пришла к её песням, телевизионные передачи вспоминали её голос. Но главное произошло раньше: её песни, романсы и пластинки пережили годы перемен, запретов и забвения, оставаясь живыми для тех, кто их слушал.