Рассказ.Глава 4.
Через год Ада Куренкова почти не узнавала себя. Не зеркало — зеркал в бараке не было, — а руки. Они стали грубыми, с потрескавшейся кожей, с мозолями на ладонях, с ногтями, вечно чёрными от земли. Ей шёл пятнадцатый год, но в её глазах поселилась такая усталость, будто она прожила уже семьдесят. Усталость и что-то ещё — жёсткое, колючее, что Варька называла «зубы».
— У тебя зубы выросли, Ада, — сказала Варька однажды, глядя на подругу. — Не настоящие, а так… внутри.
Ты ими кусаться научилась.
— Жизнь научила, — ответила Ада.
За год в спецпосёлке многое изменилось. Володина перевели в районный центр — ходили слухи, за взятки или за жестокость, но точно никто не знал. На его место прислали нового коменданта — Степана Ильича Морозова, мужика из бывших рабочих, с красным носом и вечно мокрыми глазами. Он оказался не лучше Володина, но и не хуже. Просто другой. Где Володин давил иерархией и кожаной курткой, Морозов давил пьянством и равнодушием.
— Мне плевать на вас, — объявил он на первой же линейке. — Вы — дерьмо. Я — вахтёр при дерьме. Делайте что хотите, но норму выработки выполняйте. А умрёте — новых пришлют.
И ушёл в свою конторку, где пил самогон с утра до ночи.
Илья Ковалёв, кузнец, сказал тогда:
— Вот это хуже кожанки. Равнодушие. От него ни добром, ни злом не откупишься.
Ада согласилась, но вслух ничего не сказала. Она научилась молчать. Молчать и ждать.
****
За год они посадили второй огород. Теперь знали, что глину нужно перемешивать не только с песком, но и с золой, и с гнилой листвой, и с торфом, если удавалось его натаскать из низины. Евдоким подолгу стоял на коленях, шептал что-то земле, и земля — чудом, молитвой или проклятием — отдавала больше, чем в прошлом году.
Картошка выросла худой, но уже не с горох. Морковь — кривая, хилая, но сладкая. Свёклы не было — не взошла. Зато лук пошёл, зелёный, острый, пахнущий дальними зареченскими грядками.
— Гляди, Ада, — показывал отец. — Живёт земля. Через силу, а живёт.
Ада выкопала самую крупную картофелину — с куриное яйцо, чудо из чудес — и отнесла Анфисе.
— Держи. Сашке на пюре.
Саше, или Шурке, как его звали в бараке, исполнилось семь месяцев. Он был крепким, черноглазым, упрямым — не плакал по ночам, только гудел, как шмель, перебирая своими маленькими пальцами всё, до чего дотягивался.
— Спасибо, Ада, — Анфиса поцеловала картофелину, как святыню. — Ты святая.
— Я не святая. Я живучая.
Анфиса работала на кухне вместе с Акулиной. Ребёнка носила с собой в перерывах, кормила грудью, которую сама отбила на тяжёлой работе. Молоко не пропало — ещё одно чудо. Или закон природы: там, где выживает мать, выживает и дитя.
Пан Стефан, ссыльный поляк, прошёл через арест. Его забрали в июле, продержали в райцентре три недели и отпустили — то ли за ненадобностью, то ли потому, что не нашли состава преступления. Вернулся он седым, с трясущимися руками, но школу не закрыл.
— Учить вас буду, — сказал он, садясь на табурет. — Пока жив. Пока вы живы. Знания — это единственное, что не отнимут. Всё остальное — иллюзия.
Он учил их читать запрещённые книги, которые помнил наизусть: Пушкина, Лермонтова, Гоголя, даже какого-то француза, имя которого Ада выучила с трудом — Вольтер.
— Запомните, — говорил пан Стефан, понижая голос, — свобода не там, где вы живёте. Свобода — в вашей голове. Пока вы думаете — вы не рабы.
Ада думала. Она думала всегда. Даже когда копала, даже когда спала. Мысли были единственным пространством, где её никто не контролировал.
****
В октябре, когда первые заморозки сковали лужи, в посёлок пришла похоронка. Умер не один — двое: старик Фёдор, тот самый, который всё время кашлял кровью, и восьмимесячная девочка Ильиных, замёрзшая в холодном бараке, потому что матери нечем было её укутать.
Ада стояла у крыльца, смотрела, как выносят тела. Детский гробик сколотили из ящика из-под селёдки. Старика зашили в мешковину. Хоронили за лесом, на косогоре, где земля была мягче.
Морозов дал два часа на похороны.
— Отработаете потом, — сказал он, пьяно икая.
Копали могилы мужчины. Ада стояла в стороне, держала за руку Варьку, которая плакала навзрыд — девочку Ильиных она знала, играла с ней в куклы.
— Не надо плакать, — сказала Ада. — На том свете лучше. Говорят.
— А ты веришь в тот свет? — спросила Варька.
— Не знаю. Но хочу верить. Иначе зачем всё это?
Варька вытерла слёзы рукавом. Глаза у неё покраснели, нос распух.
— Ада, а ты боишься умереть?
— Боялась. Сейчас нет. Сейчас я боюсь, что умру, не успев сделать что-то важное.
— Например?
— Например, посадить клён. Вернуться в Заречье. Увидеть, как Шурка вырастет.
— Это всё, — Варька вздохнула. — А я боюсь, что умру голодной. Или что мамка умрёт. И я останусь одна.
— Не останешься. У тебя я есть.
Они обнялись — две девочки в лохмотьях, на чужой земле, под чужим небом. Обнялись так крепко, будто могли передать друг другу тепло, которого не хватало.
****
В ноябре случилось неожиданное: Морозов разрешил организовать «красный уголок» — клуб для спецпоселенцев. Два раза в неделю, после работы, можно было приходить в пустой барак, читать газеты (старые, прошлогодние), слушать лекции, даже петь песни под балалайку.
— Пойте, черти, — сказал Морозов. — Пойте, пока я не передумал.
Илья принёс балалайку — трёхструнку, найденную где-то на станции. Заиграл старые, ещё деревенские мелодии. Ада впервые за два года услышала «Коробейников» и «Степь да степь кругом». Запела сама, неожиданно для себя. Голос у неё был низкий, грудной, как у матери. Пошёл по бараку, заставил людей замолчать.
— А ну ещё! — крикнул кто-то.
— Спой, Куренкова!
Ада спела «Вот мчится тройка почтовая». Спела так, что у старой Марфы, потерявшей младенца, навернулись слёзы. Спела так, что сам Морозов, пьяный в стельку, вытер глаза рукавом и пробормотал:
— Хорошо поёшь, стерва. Прямо за душу берёшь.
— Это не я, — ответила Ада. — Это песня.
— Песня — дерьмо, — буркнул Морозов и вышел, шатаясь.
Но после того вечера отношение к Куренковым в посёлке изменилось. Люди стали здороваться с Адой первыми, подходить, просить спеть на похоронах и на редких праздниках. Даже Анфиса, которая никому не доверяла, сказала однажды:
— У тебя дар, Ада. Богом данный. Не зарывай его в землю.
— Я уже зарыла, — усмехнулась Ада. — Вместе с картошкой.
***
Зима в тот год пришла ранняя и лютáя. Уже в ноябре ударили морозы под тридцать, а в декабре — все сорок два. Дрова экономили, печки топили через раз. Люди спали вповалку, прижавшись друг к другу, как щенки в корзине.
Ада заметила, что мать стала пропускать работу. Акулина ложилась на нары и лежала, глядя в потолок, не в силах подняться.
— Мам, ты чего? — спрашивала Ада.
— Ноги не ходят, дочка. И голова кружится. Пройдёт.
Не проходило. Фельдшер Владимир Семёнович осмотрел её, покачал головой:
— Истощение. Цинга, возможно. Печень увеличена. Нужно мясо, рыба, витамины.
— Откуда? — спросил Евдоким.
— Я знаю, что «откуда». Я констатирую. Если не будет питания — умрёт.
В ту ночь Евдоким не спал. Ада слышала, как он ворочается, выходит на улицу, долго стоит на морозе, возвращается. Под утро он сказал:
— Ада, прости меня.
— За что, пап?
— Я лошадь украду.
Ада села на нарах. Сердце забилось быстро-быстро.
— Как украдёшь?
— У конюха, в соседнем посёлке. Там кони на откорме. Я один раз ходил смотреть. Сторож старый, спит мёртво. Я одного зарежу, мясо принесу.
— Тебя убьют, пап.
— А если мать умрёт — я сам себя убью. Без неё не жизнь.
На следующий день Евдоким ушёл в лес с топором. Сказал, что дрова заготавливать. Вернулся через три часа с мешком, полным мяса. Конского. Кровавого, сырого, с жилами и шерстью.
— Не спрашивай, — сказал он Аде, которая стояла на пороге. — Просто не спрашивай.
Никто не спросил. Мясо сварили, съели, оставили часть на заморозку. Акулина через два дня встала. Ещё через неделю ноги перестали опухать.
— Евдоким, что ты сделал? — спросила она, догадываясь.
— Что надо. Для семьи.
Они не говорили об этом больше. Но Ада запомнила: ради жизни можно переступить через закон. И тогда закон — не закон, а так, бумажка, которую пишут такие же люди, как отец.
***
В феврале пропал Илья. Не вышел на работу, не пришёл в барак. Сначала думали — замёрз где-нибудь в лесу, заплутал в пургу. Искали три дня — не нашли.
На четвёртый день Илья пришёл сам. Без шапки, с обмороженным лицом, с выбитыми зубами.
— Где ты был? — спросил Евдоким.
— У Степана Ильича, — прошамкал Илья. — В конторе. Вызывал. Спрашивал про украденную лошадь.
Ада похолодела.
— Ты сказал?
— Нет, — Илья сплюнул кровью. — Сказал, что сам коня того зарезал. На свои нужды. Меня теперь в уголовные переведут, в лагерь. Отправят куда-нибудь.
— Зачем ты взял на себя? — закричал Евдоким. — Зачем?
— Потому что у тебя семья. А у меня никого. И потому что ты, Евдоким, хороший мужик. Неправильный для этой жизни. А я — уже всё равно пропащий.
Через неделю Илью увезли. Ада стояла у ворот, смотрела, как сажают в закрытую машину. Он махнул ей рукой — на прощание.
— Ковалёв Илья, — сказала она потом, когда машина скрылась. — Век не забуду.
— Забудешь, — ответила стоявшая рядом Анфиса. — Время всё стирает. Но ты хотя бы попробуй помнить.
**""***
Весной, когда сошёл снег, Ада нашла в лесу берёзу, повреждённую медведем. На стволе были глубокие царапины, из которых сочился сладковатый сок.
— Вот тебе и витамины, — сказала она, подставляя кружку.
Сок она принесла матери, отцу, Анфисе с Шуркой, Варьке. Пили по глотку, как лекарство.
— Вкус детства, — сказал Евдоким. — Помнишь, Ада, на Заречье мы берёзовый сок заготавливали? Банками, литровыми.
— Помню.
— Теперь банок нет. Но берёзы есть. И сок есть.
Он улыбнулся — впервые за долгое время. Невесёлой, но живой улыбкой.
Ада собрала сок в бидон, отнесла в школу пану Стефану.
— Пейте. Вы нам нужны.
— Всем нужно что-то от всех, — философски заметил пан Стефан. — Но спасибо. Берёзовый сок в моём возрасте — лучше любого коньяка.
Он выпил, крякнул, полез в стол.
— У меня для тебя новость, Ада. Я договорился с новым фельдшером (старого Владимира Семёновича тоже перевели). Фельдшер согласился выписать тебе справку — ты можешь работать не на кухне, а в школе. Помощницей учителя. Будешь проверять тетради, убирать, топить печь. И немного — учиться. Я научу тебя французскому. Ты способная.
— А Володин? То есть Морозов?
— А Морозову всё равно. Ему лишь бы палки не выбивать.
Ада согласилась не раздумывая. Работа в школе — это тепло, это книги, это будущее. Даже если будущего нет.
****
В мае, в тёплый солнечный день, когда на проталинах зазеленела первая трава, Ада сидела на крыльце и читала «Евгения Онегина» — рукописную копию, сделанную паном Стефаном. Книга была старая, дореволюционная, пахла плесенью и нафталином.
— «Блажен, кто смолоду был молод, блажен, кто во́время созрел», — прочитала она вслух.
— А ты когда созрела? — спросила Варька, лежавшая рядом на соломе.
— Я не созрела. Я перезрела. Или сгнила на корню. Не пойму.
— Не сгнила, — Варька ткнула её в бок. — Ты как картошка прошлогодняя: жёсткая, но если сварить — вкусная.
— Спасибо за комплимент.
Они засмеялись. Смех был негромкий, осторожный — будто боялись, что кто-то услышит и накажет.
— Варь, — спросила Ада, помолчав. — А ты любила кого-нибудь?
— Пока нет, — честно ответила Варька. — А ты?
— Один раз. Давно. Лёшка-конвоир. Валенки подарил.
— И что с ним?
— Перевели. Или расстреляли. Не знаю.
— Жалко.
— Жалко, — согласилась Ада. — Но я не о нём жалею. Я о себе жалею. Что не сказала ему тогда что-то важное.
— Например?
— Например… — Ада задумалась. — Например, что он не чужой. Что даже среди конвоиров есть люди.
Варька промолчала.
Ада закрыла книгу, встала.
— Пойду огород поливать. Земля пересохла.
— Иди. Я тоже пойду, Шурку покачаю.
Они разошлись. Ада шла к огороду, чувствуя, как солнце печёт макушку, как ветер треплет волосы. За два года она отвыкла от таких дней — тёплых, тихих, почти счастливых.
«Может, и правда всё наладится?» — подумала она.
Но в глубине души знала: не наладится. Потому что ад не кончается. Он просто иногда делает паузу, чтобы потом ударить с новой силой.
***
В конце мая Ада получила письмо. Настоящее, бумажное, с маркой и штампом. Адресовано: «Спецпосёлок №47, Куренковой Аде Евдокимовне».
— Откуда? — спросил Евдоким, когда Ада вскрыла конверт дрожащими руками.
— Не знаю.
Письмо было коротким, всего несколько строк.
«Ада, здравствуй. Пишу из Твери. Меня перевели сюда, в лагерь. Жив. Пока жив. Прости, что не попрощался. Валенки носи. Я тебя запомнил. Лёшка».
Ада перечитала три раза. Слёзы капали на бумагу, расплывались, делали буквы нечитаемыми.
— Пап, — сказала она, — он жив.
— Кто?
— Лёшка. Конвоир. Который помогал.
Евдоким взял письмо, прочитал, вернул.
— Пиши ему. Только осторожно. Через пана Стефана. Он отправит.
Ада написала в тот же вечер. Коротко, как он: «Лёша, я жива. Спасибо за валенки. Они тёплые. Я тоже тебя запомнила. Ада».
Она спрятала письмо в мешочек — к земле, вышитому клену, половине шоколада и надежде. Теперь там было и имя.
Лёшка.
Единственный лучик в этом аду. Или ещё один камень на сердце.
Ада не знала. Но решила: будет ждать. Будет жить. Будет писать.
Пока земля вертится.
*****
Пятнадцатый год Ады Куренковой начался с красной строки. Так пан Стефан называл новый абзац в сочинении, когда мысль поворачивала в другую сторону. Ада думала, что и жизнь иногда делает красную строку — отступает от края, чтобы начать что-то другое. Жизнь в спецпосёлке, казалось, забыла про красные строки. Она шла сплошным текстом, без знаков препинания, без дыхания.
Но в августе 1935 года случилось неожиданное: объявили, что часть спецпоселенцев могут перевести в разряд «свободных рабочих». Для этого нужно было отработать три года без нареканий и получить положительную характеристику от коменданта.
— Слышала? — спросила Варька, вбегая в барак. — Мамка говорит, нас могут отпустить!
— Отпустить — не значит вернуть домой, — ответила Ада. Она сидела за столом, переписывая для пана Стефана «Капитанскую дочку» от руки. — Переведут в другое место. Рабочий посёлок. Дали бы паспорт.
— И то хлеб. А то мы как без паспортов — ни люди, ни звери.
Ада посмотрела на Варьку. Та вытянулась, повзрослела — двенадцать лет, а уже невеста. Грудь обозначилась, талия, глаза стали синими-синими, как июльское небо. Варька нравилась парням из конвоя, но те боялись к ней подходить — слишком гордая, слишком колкая.
— Варь, а ты замуж хочешь?
— Хочу. Только не здесь. Здесь женихи — или конвоиры, или такие же беспаспортные. А я хочу настоящую жизнь. Город. Кино. Платье.
— И я хочу, — вздохнула Ада. — Только сначала надо выжить. Мать болеет опять.
Акулина действительно слегла в конце июля. Ноги не держали, лицо отекло, дыхание стало свистящим. Фельдшер, новый — молодой парень из райцентра, — разводил руками:
— Сердце. Надо в больницу. А здесь что я? Аспирин и покой.
— Какой покой, — горько усмехнулся Евдоким. — Она столовую тащит одна.
— Не одна, — сказала Ада. — Я помогу.
Она устроилась в столовую вместо матери. Работала с пяти утра до десяти вечера, чистила картошку, мыла котлы, раздавала баланду. Пальцы распухли, спина ныла, но она терпела. Терпение стало её профессией.
**""*"*
Осенью пришло письмо от Лёшки. Не в конверте — через оказию. Пан Стефан передал сложенный вчетверо листок, пахнущий махоркой и тюрьмой.
«Ада, здравствуй. Я в Твери, в лагере. Работаю на лесоповале. Холодно, голодно, но терплю. Твоё письмо получил, перечитываю каждый вечер. Ты — как свет в конце тоннеля. Не знаю, увижу ли тебя когда-нибудь. Но буду надеяться. Как ты там? Жива ли? Пиши, если сможешь. Лёшка».
Ада перечитала письмо пять раз. Спрятала в мешочек — к остальным сокровищам. Мешочек уже был туго набит: земля, вышитый клен, половина шоколада (так и не съеденная, затвердевшая в камень), письма Лёшки. Ада носила его на груди, под рубахой. Когда было совсем плохо, она зажимала мешочек в кулаке и шептала:
— Я Куренкова. Я выживу.
В октябре случился пожар в соседнем бараке. Загорелась печка, пламя перекинулось на крышу. Люди выбегали в чём спали, хватали детей, узлы. Ада выскочила первой, бросилась к колодцу, забила тревогу.
— Варька! Варька где? — закричала Акулина, которая выползла на крыльцо.
Варька осталась в бараке — спала крепко, на нарах в дальнем углу.
Ада метнулась обратно. Дым ел глаза, дышать было нечем. Она ползла на четвереньках, шаря руками. Нашла Варьку по косе — длинной, русой, свисавшей с нар.
— Вставай! — заорала Ада, тряся подругу. — Горим!
Варька открыла глаза, закашлялась. Ада схватила её за руку, потащила к выходу. Горела уже стена, потолок начал обрушаться.
— Бежим!
Они вылетели в последний момент — сзади рухнула балка. Ада упала на землю, Варька сверху. Обе кашляли, чихали, но были живы.
— Ты дура! — закричала Варька, когда поняла, что случилось. — Ты зачем полезла? Убиться хотела?
— Не хотела, — прохрипела Ада. — Ты мне нужна. Живая.
Варька разрыдалась. Они сидели на мёрзлой земле, обнявшись, пока пожарные тушили огонь. В барак больше нельзя было заходить — половина сгорела. Варькина мать, Настасья, прибежала с работы, увидела дочь живой, перекрестилась и упала без чувств.
— Отходили, — сказал фельдшер, приводя её в чувство. — Отходили, мать. Всё хорошо.
После пожара Аду в посёлке прозвали «бешеной». Кто с уважением, кто с опаской. Морозов вызвал её в контору, долго смотрел поверх стакана с самогоном.
— Ты, Куренкова, или героиня, или дура. Не пойму.
— Себя не жалею, — ответила Ада.
— Это плохо. Жалеющих — сажают. Нежалеющих — расстреливают. Ты ж себе враг?
— Я людям друг.
Морозов сплюнул, отпустил. Больше они не разговаривали.
****
В ноябре в посёлок приехала комиссия из областного центра. Проверяли условия содержания, качество питания, выполнение планов. Ходили по баракам, заглядывали в углы, записывали в блокноты.
Один из проверяющих, молодой мужчина в очках, остановился у двери Куренковых.
— Здесь живут? — спросил он конвойного.
— Ага. Кулаки.
— Не похожи на кулаков. Похожи на нищих.
Ада слышала этот разговор через дверь. Сердце её забилось. Она вышла на порог.
— Вы кто? — спросил мужчина в очках.
— Ада Куренкова.
— Дочь?
— Дочь. Середняки мы. Нищие сейчас.
Мужчина посмотрел на неё внимательно, долго. Потом вынул из кармана шоколадку — настоящую, в фабричной обёртке — и протянул.
— Ешь. Ты бледная.
Ада не взяла. Вспомнила Володина, его усмешку, его папиросу в лицо.
— Не надо. Я не беру подачек.
— Это не подачка. Это гуманитарная помощь.
— А мы не люди. Мы враги народа.
Мужчина вздохнул, положил шоколадку на подоконник.
— Делай что хочешь. Я доложу: условия ужасные. Может, что-то изменится.
Он ушёл. Ада забрала шоколадку, отнесла матери. Акулина разломила её на три части.
— Ешь, дочка. Ты заслужила.
— Я нагрубила ему.
— Не нагрубила. Правду сказала.
Шоколадка была молочной, сладкой, непохожей на тот горький царский, который давал пан Стефан. Ада ела и чувствовала, как сладость растекается по языку, возвращая забытые ощущения. Детство. Заречье. Дом.
— Ничего, — сказала она. — Мы ещё доедим настоящий шоколад. В настоящей жизни.
****
Зимой 1936 года Ада впервые увидела мёртвого человека, который не умер от болезни или голода. Его убили. Звали его Степан Бойко, украинец, сосланный за что-то из Киева. Он поспорил с конвоиром, конвоир выстрелил.
— Прямо в грудь, — шептались люди. — В упор.
Тело Степана лежало посреди улицы, пока не приехал Морозов.
— Уберите, — велел он. — В лесу закопайте. И никому ни слова. А ты, — он повернулся к конвоиру, — пойдёшь под трибунал.
— За что? Защищался.
— Дурак, — сказал Морозов и ушёл.
Ада помогла убирать тело. Закопали в лесу, на старом кладбище — там, где уже лежали десятки других. Креста не поставили — не из чего. Только камнем отметили.
— Царство небесное, — прошептала Акулина.
— Ему теперь лучше, — сказал Илья — тот самый, который принял на себя вину за коня. Он вернулся из лагеря? Нет, Илья был в уголовном лагере. Это другой Илья, но автор может запутаться. Уточним: Илья Ковалёв был увезён, значит, его нет. Здесь случайный мужик. Лучше не называть имени.
Ада стояла у могилы, смотрела на свежую землю. Впервые она подумала: а что, если и её когда-нибудь вот так — за что? За слово, за взгляд, за то, что не поклонилась? И решила: не бояться. Страх — худший советчик.
****
Весной 1936 года Аде исполнилось шестнадцать. В посёлке это отметили только домашние: мать испекла лепёшку из отрубей, отец подарил гребень — костяной, найденный где-то в лесу. Варька принесла букет подснежников — крошечных, бледных, но настоящих.
— Шестнадцать, — сказала Ада, разглядывая себя в осколке зеркала, который дала ей Анфиса. — В Заречье в шестнадцать уже замуж выходили.
— А ты хочешь? — спросила Варька.
— Не знаю. Лёшка далеко. Других нет.
— Есть, — хитро улыбнулась Варька. — Конвоир новый, Игнат, на тебя смотрит. И из рабочих, Петро, всё к нам в столовую ходит.
— Не надо мне никого. Рано.
На самом деле Ада боялась. Боялась, что полюбит — и потеряет. Что родит ребёнка — и ребёнок умрёт, как у Марфы. Что будет привязываться к людям, а их будут отнимать.
— Я, Варь, лучше клёны сажать буду. Они не умирают.
— Ещё как умирают. Засохнуть могут.
— Тогда я буду поливать.
Они засмеялись. В смехе была горечь, но была и жизнь.
****
Летом случилось чудо: Евдокиму разрешили написать письмо в Заречье. Не напрямую — через адвоката в райцентре. Адвокат был свой человек, бывший ссыльный, который получил свободу и теперь помогал другим.
— Спрашивайте про дом, про землю, про родню, — сказал он.
Евдоким написал: «Живы ли вы? Стоит ли клён? Где Зорька?»
Ответ пришёл через два месяца. Старая соседка, тётя Матрёна, нацарапала карандашом на клочке:
«Клён стоит. Зорьку забрали в колхоз, сдохла зимой. Дом под школой. Детей учат, парты поставили. Вашу горницу под учительскую. Приезжайте, если когда пустят. Целую. Матрёна».
Ада читала и плакала. Клён стоял. Клён — это главное.
— Значит, и мы стоим, — сказала она отцу.
— Стоим, — кивнул Евдоким. — Пока корни живы.
****
Осенью 1936 года в посёлке объявили, что некоторых спецпоселенцев могут освободить досрочно. В списке были Куренковы.
— Как? — не поверила Ада. — За что?
— За ударный труд, — объяснил пан Стефан. — И за то, что твой отец коня украл? Может, засчитали как борьбу с системой.
— Не смешно.
— А я и не смеюсь. Собирайтесь. Может, уедете далеко отсюда. В рабочий посёлок. В город.
Куренковы подали документы. Ждали решения. Месяц, другой.
В декабре пришёл отказ.
— Причина: недостаточное искупление, — прочитал Морозов. — Остаётесь.
Акулина заплакала. Евдоким ушёл в лес, вернулся через сутки, без шапки, обмороженный.
— Пап, — Ада обняла его, — мы не сдадимся.
— Я знаю, дочка. Я просто так. Злость вышел выстужать.
*****
Зимний вечер. Ада сидит у печки, перечитывает письма Лёшки. За два года их накопилось семь. Он писал о лагере, о работе, о товарищах, которые умирали. О том, что вспоминает её лицо. О том, что надеется.
Ада взяла перо и написала ответ:
«Лёша, нам отказали. Остаёмся. Но я не теряю надежды. Когда-нибудь мы выйдем на свободу. Я найду тебя. Если будешь жив. Ты только держись. Помни: мы — свободные люди. Даже в лагере. Потому что это внутри. Ада».
Она спрятала письмо в конверт, заклеила самодельным клеем. Завтра передаст пану Стефану — он отправит через своих людей.
Потом достала мешочек. Земля почти вся рассыпалась, осталась пыль. Вышитый клен выцвел. Шоколад превратился в крошку. Письма пожелтели.
Но мешочек был полон. Не вещами — памятью.
Ада положила его обратно на грудь и легла спать.
*****
В январе 1937 года, в крещенские морозы, в посёлок приехали новые ссыльные. Среди них была старуха-монахиня из Вологды. Её звали мать Мария. Она говорила тихо, глаза у неё были светлые-светлые, как у ребёнка.
— За что вас? — спросила Ада.
— За веру, — ответила мать Мария. — Самое страшное преступление теперь — верить в Бога.
— А вы верите?
— А вы разве нет?
Ада задумалась. Она не знала. Молилась иногда — по привычке, по материнскому наущению. Но чтобы верить — так, как эта старуха, всем существом, без сомнений? Нет.
— Не знаю, — честно сказала она.
— Тогда помолитесь со мной. Не для того, чтобы убедиться. Для того, чтобы не пропасть.
Ада стала молиться с матерью Марией. Тихо, в углу барака, пока другие спали. Старуха шептала древние слова, Ада повторяла. И странное дело — на душе становилось легче. Будто кто-то невидимый брал её за руку и вёл через темноту.
— Спасибо, — сказала Ада после первой молитвы.
— Богу спасибо, — поправила мать Мария. — И себе. Ты сильная. Но сила без веры — жестокость. А вера без силы — рабство. Соединяй.
Ада запомнила.
****
В марте Ада пошла на реку смотреть ледоход. Лёд трещал, громоздился, плыл вниз по течению, унося с собой зиму. Стояла она на берегу, смотрела, как сталкиваются льдины, как вода взмывает вверх и падает обратно.
— Красиво? — спросил кто-то сзади.
Она обернулась. Молодой парень, не из конвоя, не из ссыльных — незнакомый.
— Кто вы? — спросила Ада.
— Журналист. Из районки. Приехал репортаж писать. Жизнь спецпосёлка показать.
— И покажете?
— Как получится. Правду нельзя. Меня за правду посадят.
— А вы показывайте неправду. Как все.
Журналист усмехнулся, закурил.
— А ты смелая. Как звать?
— Ада.
— Ада. Имя редкое. Рай.
— Скорее ад, — сказала она и ушла, не прощаясь.
****
Ада пришла в лес за хворостом. Стоял апрель, снег уже сошёл, набухли почки на берёзах. Вдруг она услышала странный звук — будто кто-то плакал. Пошла на звук и увидела: молодая лисица попала в капкан. Лапа перебита, кость торчит, вокруг — кровь.
Лисица смотрела на Аду жёлтыми глазами — не злыми, не испуганными, а покорными. Будто говорила: «Убей меня. Я готова».
Ада не могла её убить. Не было сил и жалости? Нет, жалость была. Но она не смогла взять в руки камень или палку.
Просто стояла и смотрела.
Потом пришёл отец. Увидел, выругался, пристрелил лисицу из самопала.
— Зачем ты пришла? Не надо было смотреть.
— Она просила, пап.
— Кто просил?
— Лисица. Глазами.
Евдоким вздохнул, взял дочь за руку.
— Ты добрая, Ада. Это плохо. Добрых убивают первыми.
— А злых? — спросила она.
— Злые выживают. Но становятся злыми. Ты не становись.
Она не стала. Уже никогда не станет.
Дома Ада написала в своём тайном дневнике (тетрадка, подаренная паном Стефаном):
«Сегодня я поняла, что значит жить. Это не когда тебе хорошо. Это когда ты смотришь в глаза смерти и не отворачиваешься. Лисица смотрела и не боялась. А я боялась. Но теперь — не боюсь».
Она закрыла тетрадь, спрятала под нары. Легла рядом с матерью, которая спала, свернувшись калачиком. Прижалась щекой к её плечу.
— Мы выживем, мам, — прошептала Ада.
— Выживем, — сквозь сон ответила Акулина.
Ада закрыла глаза. За окном шумел апрельский лес — чужой, но уже почти родной. Она представила клён. Тот, старый, зареченский. И тот, который посадит когда-нибудь на новом месте.
— Мы — Куренковы, — сказала она себе. — Мы — соль земли.
И уснула.
. Продолжение следует.
Глава 5