Рассказ.Глава 5.
Весна 1938 года выдалась поздней и дружной. Снег сошёл за неделю, обнажив чёрную, мокрую землю, над которой висели низкие облака. Бараки спецпосёлка промокли насквозь, с крыш капало, в лужах отражалось бледное северное солнце.
Ада Куренкова стояла на крыльце и смотрела на восток. Там, за лесом, за болотами, за тысячами вёрст, лежало Заречье. Она не была там уже четыре года. Четыре года — полжизни для семнадцатилетней девушки.
— Ада, завтракать! — позвала Акулина из барака. Голос у матери был слабый, но живой. После той страшной зимы, когда Акулина чуть не умерла от цинги и опухоли, она медленно шла на поправку. Фельдшер, новый (старый Владимир Семёнович вернулся из армии и снова работал в посёлке), сказал: «Будете есть мясо и рыбу — проживёт ещё лет двадцать». Где взять мясо и рыбу, не уточнил, но Евдоким находил. Однажды принёс зайца, в другой раз — глухаря. Ада перестала спрашивать «где» – она знала, что отец рискует каждую ночь, но молчала.
— Иду, мам.
Ада вошла в барак. Евдоким сидел за столом, чинил сбрую — его определили в конюхи, и он был рад, потому что лошади напоминали о доме. Акулина разливала похлёбку из крапивы и прошлогодней картошки.
— Сегодня комиссия из района, — сказал Евдоким, не поднимая головы. — Будут пересматривать дела.
— Думаешь, нас? — спросила Ада.
— Может, и нас. Я слышал, Москва велела очиститься. Многих реабилитируют.
Ада не верила в реабилитацию. За четыре года она видела слишком много тех, кого «реабилитировали» — уже мёртвыми. Но в голосе отца звучала надежда, и она не хотела её гасить.
2.
Комиссия приехала после обеда. Трое: высокий усатый майор из НКВД, худощавый прокурор в очках и молодая женщина с папкой — стенографистка. Морозов, комендант, выпил настойки для храбрости и встретил их на крыльце конторы.
— По списку у вас значатся Куренковы, — сказал майор. — Середняки из Заречья. Евдоким, Акулина и дочь Ада.
— Так точно, — Морозов вытянулся.
— Приведите их.
Куренковых вызвали первыми. Ада шла между родителями, чувствуя, как колотится сердце. В конторе пахло махоркой и казёнными чернилами. Майор долго листал дело, потом поднял глаза:
— Евдоким Куренков, обвинение по статье 58-10. Признаёте себя виновным?
— Нет, — твёрдо сказал Евдоким. — Не признаю. Я никогда не вёл антисоветской агитации. Свидетельства есть — от соседей по бараку, от конвоиров.
— Свидетельства мы проверили, — кивнул майор. — И перепроверили. Дело ваше — надуманное. Донос был ложный.
Ада замерла. Она почувствовала, как мать сжала её руку.
— В связи с отсутствием состава преступления… — майор сделал паузу, — вы, Куренковы, подлежите освобождению из спецпоселения. С правом возвращения на родину. Восстановлены в гражданских правах.
Акулина заплакала. Евдоким стоял, не шевелясь, только губы его дрожали.
— Нам… домой? — переспросила Ада.
— Домой, — подтвердил прокурор. — Если есть куда возвращаться.
****
Весть о реабилитации разнеслась по посёлку за час. Варька прибежала заплаканная и радостная одновременно:
— Ада! Вы едете! А мы? А нас? Когда нас?
— Не знаю, Варь. Но теперь я верю, что и вас отпустят.
— А если нет?
— Я буду писать. Просить. Ты не останешься одна.
Варька обняла её, и они простояли так долго, пока не пришла Анфиса с Шуркой. Шурке уже два года, он ходил, говорил отдельные слова и всё норовил убежать в лес.
— Ада, ты счастлива? — спросила Анфиса.
— Не знаю, — честно ответила Ада. — Я слишком долго не была счастлива. Забыла, как это.
— Вспомнишь, — улыбнулась Анфиса. — Дорога домой — лучшее лекарство.
****
Сборы были недолгими. Имущества у Куренковых почти не осталось: старый сундук, две телогрейки, икона (которую Акулина хранила под половицей), кухонная утварь. Ада бережно упаковала свой мешочек — теперь в нём лежали новая горсть здешней земли, вышитый клен, письма Лёшки (который по-прежнему был в тверском лагере, но жив, подавал весточки через оказию) и засохший цветок черёмухи — память о весне, когда мать почти умерла, но выжила.
— Это всё? — спросил Евдоким, оглядывая барак.
— Всё, — ответила Ада. — Наживём новое.
— Легко сказать. В Заречье теперь школа. Дом наш занят.
— Значит, будем просить. Или построим новый.
Она произнесла это так уверенно, что Евдоким невольно улыбнулся.
— Ты у меня, дочка, кремень.
— В тебя, пап.
****
Выехали в конце мая. Дорога предстояла долгая: сначала поездом до областного центра, потом перекладными до райцентра Заречья, потом пешком тридцать вёрст. Денег не было — дали только продуктовые карточки на дорогу.
На вокзале провожать вышли почти все. Морозов пожал Евдокиму руку и неловко сказал:
— Ты мужик хороший, Куренков. Извини, что так вышло.
— Ты не извиняйся, — ответил Евдоким. — Ты приказ выполнял. Я понимаю. Но не прощаю.
Морозов крякнул и отошёл.
Варька повисла на Аде:
— Пиши! Сразу, как приедешь! И адрес пришли.
— Обязательно. И ты пиши. Мы вас вытащим, Варька. Вот увидишь.
Анфиса дала Аде на дорогу краюху хлеба и банку тушёнки — последнюю.
— Это Шурка отдаёт. Он сказал: «Аде».
Шурка смотрел большими чёрными глазами и улыбался.
— Спасибо, маленький, — Ада погладила его по голове. — Расти большой. Может, ещё увидимся.
Загудел паровоз. Куренковы забрались в товарный вагон — теперь на законных основаниях, с билетами. Поезд дёрнулся и медленно пополз на юг.
Ада стояла у открытой двери, смотрела, как удаляется посёлок. Бараки, лес, проталины — всё это было её жизнью четыре года. Она не хотела возвращаться сюда даже мысленно, но знала: забудет не сразу.
— Ада, отойди от двери, — позвала Акулина. — Упадёшь.
— Не упаду, мам. Я теперь крепкая.
Поезд набирал ход. Ветер трепал волосы, в лицо летела копоть. Ада улыбнулась. Впервые за долгое время — не сквозь силу, а по-настоящему.
****
В областном центре переночевали на вокзале. Евдоким ходил узнавать расписание — оказалось, что поезд до их райцентра идёт только через два дня.
— Придётся ждать, — сказал он.
— Ничего, — ответила Акулина. — Мы и не такое ждали.
Они сидели на скамейке, ели хлеб с тушёнкой, запивали кипятком из титана. Вокзал жил своей жизнью: солдаты, торговки, цыгане, нищие. Ада смотрела на лица — такие же усталые, как у них. Война? Нет, война была ещё впереди, но люди уже чувствовали её дыхание.
— Пап, — спросила Ада, — а что мы будем делать, если в Заречье нам не дадут жильё?
— Будем бить челом. Писать во все инстанции. Я грамотный, ты грамотная. Добьёмся.
— А если не добьёмся?
— Тогда построим землянку. У нас руки есть. Земля — есть. Не пропадём.
В это время к ним подошёл военный — капитан с нашивками, невысокий, рыжеватый.
— Извините, — обратился он к Евдокиму. — Вы не Куренковы? Из Заречья?
— Мы, — настороженно ответил Евдоким.
— А я — Савельев. Григорий Савельев. Я после вас в вашем доме квартиру получил. Школу закрыли, дом передали под жильё. Я знал, что вас реабилитировали, хотел написать, да адреса не знал.
Ада насторожилась. Чужой человек, который живёт в их доме — это больно.
— Мы не требуем, — сказала Акулина. — Мы понимаем.
— Понимаете? — капитан усмехнулся. — А вот я не понимаю. Жить в доме, где семью раскулачили, — как на пороховой бочке. Я переезжаю в райцентр. Дом освобождается. Если хотите — заезжайте. Документы я оформлю.
Евдоким не верил своим ушам.
— Вы… отдаёте дом?
— Отдаю. Законно. Вам он принадлежит по праву — вы строили. А я — временный жилец. Вот, — капитан достал из планшета бумагу. — Дарственная. Я всё оформил через суд. Знаю, что вы едете.
Ада смотрела на этого человека и не могла поверить. Четыре года ада — и вот на ровном месте чужой человек возвращает им дом.
— Зачем вы это делаете? — спросила она.
— Потому что, — капитан помолчал, — у меня самого мать сослали в Казахстан. В тридцать третьем. Она не вернулась. А если бы вернулась… я бы хотел, чтобы кто-то помог.
Акулина заплакала. Евдоким пожал капитану руку и долго не отпускал.
— Спасибо вам, Григорий. Век не забудем.
— Не за что. Живите. Стройте. Детей рожайте. Дом ваш, клён ваш — я его поливал, кстати. Хорошее дерево.
Ада вспомнила клён. Старый, дедовский, который видел её детство, её слёзы, её мечты. Он жив. Он ждал.
****
Через два дня они сели на поезд до райцентра. Вагон был пассажирский, с жёсткими сиденьями. Ада прилипла к окну. Мелькали поля, леса, реки — всё чужое, но с каждым часом всё более знакомое.
— Скоро, — шептала Акулина.
— Скоро, — отвечал Евдоким.
В райцентре их встречал Петр Смолокуров — тот самый председатель, который когда-то кричал «Куренковых надо раскулачивать». Он стоял на перроне, мял в руках шапку, переминался с ноги на ногу.
— Здравствуйте, — сказал он, когда Куренковы вышли. — Я… я пришёл извиниться.
Евдоким смотрел на него холодно.
— Извиниться — это хорошо. А вернуть то, что отняли, сможешь?
— Не смогу. Время назад не повернуть. Но помочь — помогу. Подвода до Заречья ждёт. И дом вам очистили. Капитан Савельев всё устроил.
— Ладно, — сказал Евдоким после паузы. — Садись. Поговорим в дороге.
Они поехали на подводе. Дорога была разбитая, грязная, но Ада не замечала тряски. Она смотрела на знакомые места: вот мельница, вот лес, за которым начинается луг, а за лугом — Каменка, река, где они с Варькой ловили пескарей.
— Ада, — позвал отец.
— Пап, я здесь.
— Смотри, клён виден.
Далеко, у самого горизонта, маячило тёмное пятно — старый клён. Он вырос, раздался вширь, но стоял на том же месте. Стоял и ждал.
*****
Дом встретил их тишиной. Дверь была открыта — Савельев оставил ключ под крыльцом. Ада вошла первой. Половицы скрипели, как в детстве. Печь была беленая, свежая. В горнице стояла кровать с железной спинкой — не их, Савельева. Но стены были те же, и потолок с трещиной, и окно, выходящее на клён.
— Мам, пап, — сказала Ада, — мы дома.
Акулина вошла, перекрестилась на угол — там висела копия иконы Николы Угодника, которую Савельев повесил вместо той, изъятой при обыске.
— Не наша, — заметила Ада.
— Но лик тот же, — ответила мать. — Святой тот же.
Евдоким прошёл на кухню, провёл рукой по столу. Стол был старый, ещё дедовский. Его не выбросили — поставили в сарай, и Савельев вернул на место.
— Ну что, — сказал Евдоким. — Надо баню топить. И ужин варить. Жить начинаем.
****
Через неделю Ада написала два письма. Одно — Варьке в спецпосёлок: «Варя, мы дома. Дом наш. Клён жив. Передай привет Анфисе и Шурке. Пиши. Мы будем хлопотать о вашем освобождении. Твоя Ада».
Второе — Лёшке, в тверской лагерь: «Лёша, я дома. В Заречье. Если когда-нибудь выйдешь — приезжай. Я буду ждать. Дом наш, клён наш. Место есть. Ада».
Она запечатала письма, положила в сумку. Завтра отнесёт на почту.
Потом вышла во двор. Клён стоял огромный, в полную силу. Солнце садилось, розовело небо. Ада подошла к дереву, положила руку на кору.
— Здравствуй, — сказала она. — Я вернулась.
Клён молчал. Но Аде показалось, что он чуть качнул ветвями — то ли ветер, то ли ответ.
Она достала свой мешочек. Высыпала здешнюю, ссыльную землю под корни. Пусть память будет. Потом сорвала кленовый лист, спрятала в мешочек — уже новый, свежий.
— Новый лист, — сказала она. — Новая жизнь.
Из дома позвала Акулина:
— Ада, ужинать!
— Иду, мам.
Она улыбнулась и пошла. Через порог, в тепло, в свет. Домой.
****
Прошло три года. 1941-й встретил Заречье ранней весной, тревожной, с туманами и затяжными дождями. Клён у крыльца распустил первые липкие листочки, набухли почки на яблонях, которые Евдоким посадил сразу после возвращения — шесть штук, вдоль забора.
Ада Куренкова, теперь уже Ада Евдокимовна, работала в сельсовете писарем. Её взяли по протекции нового председателя — Петра Смолокурова, того самого, что когда-то кричал про раскулачивание. Он искупал вину как мог: помог с документами, выхлопотал семье паспорта, устроил Аду на работу.
— Ты грамотная, — сказал он. — Пан Стефан тебя не зря учил. Будешь бумаги писать.
Ада писала. Заявления, протоколы, справки — всё, что требовалось. Рука привыкла к перу, слова ложились ровно, казённо. Но по ночам она вынимала из тайника свою старую тетрадь и писала другое: о матери, об отце, о ссылке, о Варьке, о Лёшке. Писала, чтобы не забыть. Чтобы помнили другие — когда её не станет.
Мать Акулина поправилась окончательно. Владимир Семёнович, старый фельдшер, теперь земский врач, выписал ей настойку из корня солодки и велел парить ноги в отваре ромашки. Ноги слушались, голова перестала кружиться. Акулина снова ходила на огород, стряпала, пела в церкви — её восстановили в правах, и она каждое воскресенье ходила в храм, что уцелел чудом.
Евдоким работал в колхозе — не кузнецом, а плотником. Говорил, что стружка пахнет лучше любых духов. По вечерам они с Адой сидели на крыльце, смотрели на клён, вспоминали прошлое.
— Помнишь, пап, как ты вёл меня в первый класс? — спросила однажды Ада.
— Помню. Ты боялась учительницы. Плакала. А я сказал: «Не бойся, грамота — это крылья».
— И я перестала бояться.
— Ты никогда не боялась. Только делала вид.
Он засмеялся, и Ада слышала в этом смехе что-то новое — лёгкость, которой не было раньше.
****
Весной пришло письмо от Лёшки. Не через оказию — по почте, с треугольным штампом «Действующая армия». Лёшка, оказывается, вышел из лагеря в 1940-м, его отправили в штрафбат, потом перевели в обычную часть. Теперь он служил на западной границе, лейтенантом.
«Ада, здравствуй. Я жив. Воюем — пока только учения. Скоро, говорят, настоящая война. Мы готовимся. Если будет жив — приеду в Заречье. Обязательно. Ты обещала ждать. Я тебя нашёл. Не теряй меня. Лёшка».
Ада перечитывала письмо и плакала. Не от горя — от радости. Она уже и не надеялась. А он — жив. Пишет. Зовёт.
— Что там? — спросила Акулина, заглядывая через плечо.
— Лёшка жив, мам. Лейтенант. Помнишь, я про него рассказывала?
— Помню. Конвоир. Валенки дарил. Хороший мальчик. Пусть Бог хранит.
— И он ко мне… приедет.
— Значит, жди. Я своему ждала два года, пока отец из Первой мировой вернулся. Дождалась.
Ада спрятала письмо в мешочек — тот самый, где теперь хранились все сокровища: земля, кленовый лист, письма, засохший цветок черёмухи. Мешочку было уже пять лет, он протёрся, засалился, но Ада не меняла его. Как память.
****
В июне 1941-го, за несколько дней до войны, Ада ездила в районный центр. Нужно было сдать отчёт по сельсовету. Возвращалась на попутной подводе, дремала под стук колёс. Вдруг подвода остановилась, возница сказал:
— Гляди-ка, девка, небо.
Ада подняла голову. Небо было чистое, голубое, только на западе, откуда они ехали, поднимался чёрный дым — далёкий, неясный.
— Пожар? — спросила она.
— Не знаю. Похоже, не пожар.
В райцентре, когда вернулась, уже всё знали. Радио не работало, но прибежал мальчишка из военкомата:
— Война! Объявили! Немцы напали!
Сердце Ады ухнуло куда-то вниз. Лёшка. Лёшка там, на границе. Она бросилась домой, не чуя ног. Влетела во двор, закричала:
— Папа! Война!
Евдоким стоял у клёна, бледный, сжимая в руке газету — свежую, только что полученную.
— Знаю, дочка. Знаю.
— А Лёшка? Он же там… на границе…
— Пока ничего не известно. Будем ждать. Молиться.
В тот день они не спали. Сидели на крыльце, смотрели на звёзды. Акулина шептала молитвы. Евдоким курил — впервые за пять лет. Ада сжимала в кулаке мешочек и думала: «Только бы жив остался. Только бы живой».
****
Война пришла в Заречье не сразу. Первые месяцы фронт был далеко, но уже в августе начали приходить похоронки. Первая — соседке Фене, у которой два сына ушли в ополчение. Оба погибли под Смоленском.
Ада писала ответы на письма с фронта — бойцы писали в сельсовет, просили найти родных, передать весточку. Она отвечала каждой семье, каждому солдату. Иногда письма были без обратного адреса — их складывали в отдельную папку. «Ждут, — думала Ада. — Ждут, как я жду Лёшку».
В октябре пришла телеграмма. Не для неё — в военкомат. Но слухи разлетелись быстро: Лейтенант Алексей Ступин пропал без вести под Вязьмой.
Ада услышала от почтальона и упала прямо на дороге. Без чувств. Пришла в себя на руках у матери.
— Мам, — прошептала она. — Пропал. Без вести.
— Это не значит, что умер, — твёрдо сказала Акулина. — Без вести — это может быть плен, госпиталь, что угодно. Жди.
Ада ждала. Каждый день ходила на почту, перебирала газеты, вслушивалась в сводки Совинформбюро. Работала, помогала отцу рыть окопы — за селом строили оборонительные рубежи, на случай если немцы прорвутся.
Клён стоял голый, ронял листья. Ада подбирала самые красивые, сушила их в книгах. «Один — на память о лете. Другой — осень. Третий — на случай, если Лёшка вернётся», — думала она.
****
Весной 1942-го Заречье стало прифронтовым. Немцев остановили в ста километрах, но самолёты долетали. Бомбили склады, железную дорогу. Ада дежурила на крыше сельсовета с биноклем — высматривала вражеские самолёты, подавала сигнал тревоги.
Однажды в апреле, после бомбёжки, она пошла на огород. Клён стоял чёрный, обгорелый — осколком срезало верхушку и пол-ствола. Ада упала на колени, обняла дерево и завыла.
— Не умирай! — кричала она. — Только ты не умирай! Он обещал вернуться! Он увидит тебя!
Из дома выбежал Евдоким:
— Ада! Что с тобой?
— Клён… его убили…
— Дерево? Дочка, дерево не убивают. Отрастёт. Дай время.
Он обрезал повреждённые ветви, замазал раны глиной, перевязал тряпками. Клён выжил. К лету пустил новые побеги — слабые, тонкие, но живые.
— Видишь, — сказал Евдоким. — Как мы. Ничего нас не берёт.
Ада улыбнулась сквозь слёзы.
***
Письмо от Лёшки пришло в сентябре 1943-го. Уже после Курской битвы, после освобождения Орла и Белгорода. Ада открыла конверт дрожащими руками — треугольник, полевой почты.
«Ада, родная. Я жив. Был в плену, бежал, воевал в партизанах. Сейчас снова в армии. Наши наступают. Скоро, наверное, дойдём до границы. Ты жди. Я обязательно приеду. Лёшка».
Ада прочитала письмо матери, отцу, соседям, даже Петру Смолокурову. Плакала, смеялась, плясала по избе.
— Жив! Он жив, мамка! Он вернётся!
— Вернётся, дочка. Я говорила: без вести — не значит мёртв.
В тот вечер Ада написала ответ, самое длинное письмо в своей жизни. Рассказала про клён, про войну, про работу. Приложила кленовый лист — высушенный, хрупкий. «Это тебе, — написала она. — На память. Дерево выжило. Как и мы».
Война кончилась в мае 1945-го. Ада слушала Левитана по радио, стоя на коленях. Плакала. Евдоким обнимал Акулину. На улице стреляли, кричали «Ура!», взлетали ракеты.
— Пап, — сказала Ада, — мы дожили.
— Дожили, дочка.
— А Лёшка? Он дожил?
— Должен. Он сильный.
Но Лёшка не приехал ни в мае, ни в июне, ни в июле. Ада ждала. Каждый день смотрела на дорогу, каждый вечер оставляла калитку открытой.
В августе пришло письмо от сослуживца:
«Ада Евдокимовна, пишет вам капитан Смирнов. Лейтенант Ступин был тяжело ранен в апреле сорок пятого, под Кёнигсбергом. Лежит в госпитале в Каунасе. Без ноги. Просил передать, что не хочет вас стеснять. Простите его».
Ада разорвала письмо, собрала вещи и на следующий же день уехала в Каунас.
— Мам, я сама, — сказала она. — Вы не ждите скоро.
— Как знаешь, дочка, — вздохнула Акулина. — Своя дорога.
***
Каунас встретил её дождём. Госпиталь был в старом монастыре, пахло йодом, кровью и надеждой. Ада нашла палату, вошла. Лёшка лежал на койке у окна, смотрел в потолок. Ноги под одеялом не было — одна культя.
— Лёша, — позвала Ада.
Он повернул голову. Глаза его были чужими — пустыми, серыми.
— Уходи, — сказал он. — Не нужен я тебе.
— А я сама решу, кто мне нужен.
Она подошла к кровати, села рядом, взяла его за руку.
— Я Ада Куренкова. Я помню, как ты дал мне валенки. Как тебя перевели из-за меня. Как ты писал мне в ссылку. Я ждала пять лет. И ещё пять подожду. А ты — молчи. Никого я не стесняюсь.
Лёшка заплакал — впервые с того дня, как ему отняли ногу. Ада обняла его, прижала к себе.
— Ты — мой, — сказала она. — Без ноги, без руки, без глаза — всё равно мой. Потому что мы — куренковские. Нас земля держит. И друг друга.
Она осталась в Каунасе на месяц, потом на два. Добилась перевода Лёшки в госпиталь под Рязань, ближе к Заречью. Приезжала каждые выходные. Писала письма, возила передачки.
— Выходи за меня, — сказал Лёшка в декабре, когда ему вставили протез и он научился ходить — сначала с костылями, потом с тростью.
— Выйду, — ответила Ада.
Свадьбу сыграли в Заречье, в доме Куренковых, под клёном. Клён отрос, залечил раны, стоял красивый, развесистый. Ада надела белое платье — сшила сама из парашютного шёлка, который привёз Лёшка (лётчик подарил). Акулина плакала, Евдоким улыбался.
— Ну вот, дочка, — сказал он. — Мы и дожили до твоей свадьбы.
— Дожили, папа.
****
В 1947-м у Ады и Лёшки родился сын. Назвали Евдокимом — в честь деда. Крестили тайно, ночью, приехал батюшка из соседнего села. Ада держала малыша на руках, смотрела на его крошечное лицо и думала: «Вот оно, продолжение. Куренковы не кончились».
Она достала свой мешочек — старый, дырявый, почти рассыпавшийся. Высыпала из него остатки земли в цветочный горшок, посадила туда желудь, принесённый из леса.
— Расти, — сказала она. — Как клён. Как мы.
Через три года из жёлудя вырос маленький дубок. Ада пересадила его во двор, рядом с клёном. Два дерева стояли бок о бок — одно старое, другое молодое. Как жизнь, которая продолжается.
****
Варьку освободили в 1950-м. Она приехала в Заречье с мужем — ссыльным немцем, которого полюбила в лагере, и двумя детьми.
— Ада! — закричала она ещё с порога. — Ада, я вернулась!
— Варька! — Ада выбежала им навстречу, обняла.
Они стояли под клёном, плакали, смеялись, говорили без умолку. Варька была почти седая, хотя ей шёл двадцать восьмой год. Но глаза — те же, синие, живые.
— А помнишь, как ты полезла за мной в горящий барак? — спросила Варька.
— Помню. Ты сказала, что я дура.
— И осталась дурой. Но меня спасла. Спасибо.
— Не за что. Мы — свои.
Варька осталась в Заречье. Её муж, Иоганн, оказался хорошим плотником, вместе с Евдокимом построил новый дом — Куренковы разрослись, старый стал тесен. Ада и Варька работали в сельсовете, водили детей в школу, по вечерам пили чай с мятой и вспоминали.
Вспоминали бараки, холод, голод, умерших. Вспоминали пана Стефана (он не вернулся, погиб в лагере), мать Марию (её расстреляли в 38-м), Илью Ковалёва (отбыл срок, пропал без вести на фронте). Вспоминали — и крестились.
— Царствие им небесное, — говорила Акулина. — Все мы под Богом ходим.
****
1955 год. Аде тридцать четыре. Она сидит на крыльце, смотрит, как заходит солнце. Рядом с ней Лёшка — с протезом, с тростью, но улыбается. Сын Евдоким гоняет по двору кур. Мать Акулина возится в огороде, отец Евдоким чинит забор.
Варька с мужем сидят за столом на веранде, пьют домашний квас.
— Ада, — зовёт Лёшка. — Иди к нам. Чего ты там одна?
— Я не одна. Я с клёном.
Она гладит рукой шершавую кору. Клён шумит листвой — большой, могучий, в полную силу. В его ветвях запутался кусочек неба, и Аде кажется, что это и есть счастье.
Она достаёт мешочек — новый, вышитый Варькой. В нём теперь лежат не земля и не листья. Там лежит фотография: она, Лёшка, родители, Варька, её муж, дети. Все вместе. У клёна.
— Теперь у меня есть всё, — шепчет Ада. — Дом, семья, память.
Она встаёт, идёт к столу, садится между мужем и отцом.
— Ну что, — говорит Евдоким-старший. — Хватит вспоминать. Жить надо.
— Жить, — соглашается Ада.
И жизнь продолжается. Потому что земля вертится. Потому что клён растёт. Потому что Куренковы — соль земли. И эту соль не вытравить ни лагерями, ни войной, ни годами.
. Конец.