Рассказ.Глава 3.
Весна пришла внезапно, как и положено в этих краях — за три дня снег осел, забулькал ручьями, обнажил чёрную, мокрую землю. Закапало с крыш, задымились бараки, лес наполнился птичьим гомоном — чужим, незнакомым, но живым.
Ада вышла на крыльцо и зажмурилась. Солнце — настоящее, тёплое, не зимнее, ударило в лицо. Она стояла, подставив щёки его лучам, и чувствовала, как внутри что-то оттаивает. Вместе со снегом.
— Ада! — крикнула из барака Акулина. — Иди завтракать. Баланда стынет.
— Сейчас, мам.
Она ещё постояла минуту, потом зашла внутрь. Баланда была жидкая, с единственной картофелиной на троих. Евдоким молча разлил её по мискам — ровно поровну, ни больше ни меньше.
— Сегодня посадка, — сказал он, не поднимая глаз. — Картошку дают под сев. На огороды.
— Какие огороды? — удивилась Ада. — Здесь же глина.
— Глину будем мешать с песком. Удобрять. Володин сказал — кто не посадит, того пайка лишат.
Акулина вздохнула:
— Чем удобрять? Навозу нет.
— Найдём. Илья обещал у конюшни выпросить.
Ада смотрела на родителей. За зиму они изменились: отец поседел висками, морщины вокруг глаз стали глубже, будто их прорезали ножом. Мать высохла, сгорбилась, ходила мелкой, семенящей походкой — как старая старуха, хотя ей было всего тридцать пять. Тринадцатилетняя Ада была выше матери на полголовы.
«Мы стареем быстрее времени», — подумала она. И убрала эту мысль подальше, туда, где жили другие страшные мысли.
****
Огород отвели за бараками, на расчищенном от леса участке. Земля была серой, с каменистыми проплешинами, пахла гнилью и сыростью. Ада встала на колени, разбила ком лопатой — внутри белели черви. Хороший знак: черви — значит, земля живая.
— Давай сюда картошку, — сказала она отцу.
Евдоким подал ведро с семенными клубнями — мелкими, проросшими, но крепкими.
— По одному в лунку. Глубоко не закапывай. Присыпь перегноем.
Перегноем служила прошлогодняя листва, смешанная с золой из печки. Её набрали в лесу, натаскали в мешках. Ада месила эту смесь руками, разбивая комья, пока пальцы не начинало сводить судорогой.
Варька прибежала помогать — с матерью Настасьей.
— А у вас какой сорт? — спросила Настасья, оглядывая картошку. — Синеглазка?
— Не знаем, — ответила Акулина. — Что дали.
— Синеглазка, — определил подошедший Илья. — Хороший сорт. Только урожая в здешней земле не даст.
Привык он к чернозёму.
— А мы привыкнем? — тихо спросила Ада.
Илья посмотрел на неё, усмехнулся:
— А ты, девка, живучая. Привыкнешь. Вы, Куренковы, как те черви. Где земля — там и вы.
Он ушёл дальше, помогать другим. Ада осталась на коленях, глядя на тёмные комья. Черви, значит. Не люди. Номерные. Биологическая масса. Но если черви делают землю живой — значит, и они, номерные, делают эту глину пригодной. И когда-нибудь, может быть, здесь вырастет хлеб. Не для них — для кого-то другого. Но вырастет.
— Ада, не думай много, — посоветовала мать. — От дум голова пухнет. Работай.
Ада работала.
****
Через неделю после посадки Ада заметила, что отец снова кашляет. По ночам, тихо, чтобы не разбудить, но она слышала. Этот кашель въелся в память ещё с прошлого года — сухой, будто кто-то проводил наждаком по рёбрам.
— Пап, ты бы к фельдшеру, — сказала она утром.
— Не ходи больше к фельдшеру, — ответил Евдоким. — Он пьёт беспробудно. Сказали, скоро уволят.
— А новый будет?
— Будет. Солдат какой-нибудь. Или санитарка.
Новый фельдшер приехал через две недели — невысокий, рыжеватый, с саквояжем, перетянутым ремнём. Звали его Владимир Семёнович. Он обошёл бараки, осмотрел больных, составил список.
— Куренков Евдоким, — прочитал он. — Двустороннее воспаление в анамнезе. Явления недостаточности. Будем лечить.
Ада посмотрела на него с надеждой и недоверием.
— Лечить чем?
— Травами. Их здесь много. И режимом. — Он повернулся к Евдокиму. — Месяц без лесоповала. Работа на огороде и в столовой. Остальное — покой.
— Какой покой? — хрипло засмеялся Евдоким. — Вы здесь новенький, Владимир Семёнович. Здесь покоя нет.
— Я добьюсь, — твёрдо сказал фельдшер.
И он добился. Удивительным образом — то ли бумагу в райцентр отправил, то ли с самим Володиным договорился — Евдокима перевели на лёгкий труд. Чистить картошку, колоть лёд, подметать контору.
— Что вы ему сделали? — спросила Ада фельдшера при встрече.
— Ничего, — улыбнулся Владимир Семёнович. — Сказал, что без него я донос напишу в Москву. Противопоказания не соблюдаются. Володин испугался.
— А вы напишете?
— Нет. Доносы пишут другие. Я — врач.
Ада поверила ему. Может быть, потому, что очень хотела верить. Или потому, что в его глазах не было той пустоты, которую она привыкла видеть у всех вокруг.
****
В апреле случилось то, чего Ада боялась больше всего: из дома пришло письмо. Не им — в контору, на имя коменданта. Володин вызвал Евдокима и вручил помятый конверт.
— Читайте при всех, — велел он. — Чтобы никакой тайны.
Евдоким взял письмо дрожащими руками. Бумага была тонкая, серая, на листке — карандашные строчки. Ада узнала почерк Петра Смолокурова, председателя из Заречья.
«Прибывшей комиссией установлено, что имущество кулаков Куренковых Евдокима и Акулины передано колхозу „Красный луч“. Дом передан под школу. Земля перераспределена. Решением общего собрания Куренковы признаны злостными вредителями с конфискацией всего движимого и недвижимого имущества без права возврата».
Евдоким дочитал, опустил руки. Письмо выпало на пол.
— Что там? — спросил кто-то из толпы.
— Ничего, — ответил Володин, поднимая бумагу. — Обычная процедура. Читайте, Куренков, дальше.
— Дальше нет, — сказал Евдоким. — Всё.
Ада смотрела на отца. Он не плакал. Не ругался. Только стал ещё меньше, ещё уже. Будто кто-то выкачал из него воздух.
— Пап, — позвала она, когда они вернулись в барак.
— Ада, не надо, — ответил он, садясь на нары. — Не надо. Я знал. Знал, что так будет.
— А если мы когда-нибудь...
— Не приедем, — перебил он. — Туда дороги нет. Там теперь школа. Чужие дети будут бегать по нашему двору. На клене — качели вешать. А Зорьку... Зорьку, наверно, забили уже. Не выдержала зимы.
Акулина заплакала тихо, закрыв лицо руками. Ада не плакала. Она подошла к отцу, села рядом, положила голову ему на плечо.
— А у нас здесь огород, — сказала она. — Картошка посажена. Не пропадём.
— Не пропадём, — эхом повторил Евдоким.
Но голос его был пустым.
****
В мае, после Пасхи — которую, конечно, никто не праздновал открыто, но тайком красили луковой шелухой яйца и пекли из ржаной муки куличи, — Ада с Варькой пошли в лес за первой травой.
— Крапиву будем собирать, — сказала Варька. — Мамка говорит, из крапивы щи варят — и вкусно, и витамины.
Ада оглядывала лес. Он уже не казался таким чужим, как в первый месяц. Сосны стояли привычно, тропинки стали своими. Она знала, где растут рыжики, где черника, где ландыши — ядовитые, но красивые.
— Варь, а ты скучаешь по дому? — спросила Ада.
— Скучаю, — Варька нагнулась, сорвала крапиву, обожгла пальцы, лизнула их. — Ай, жжется! Только я дом не помню. Мне было четыре, когда нас привезли. Помню печку белую и кота. Кота Ваську.
— А я всё помню, — сказала Ада. — Каждую половицу, каждый гвоздь. И клён помню. И Зорьку.
— Тяжело тебе, — вздохнула Варька. — А мне легче. Чего не помнишь — того не жалко.
Ада посмотрела на подругу. Десять лет, а рассуждает как старая бабка. Ссылка всех делает взрослыми. Быстро, не по-божески.
— Пойдём, — сказала она. — Полные корзины наберём. Ухи сварим.
Они пошли дальше, углубляясь в лес. Ада вдруг остановилась, прислушалась.
— Тихо, — сказала она.
— Что?
— Птица поёт. Слышишь?
Из чащи доносилось: фью-фью-фью, тирр-тирр-тирр. Песня была громкая, чистая, незнакомая.
— Это дрозд, — определила Варька. — Я знаю. Их здесь много.
— У нас в Заречье дроздов не было, — задумчиво сказала Ада. — Только соловьи.
— А что лучше?
— Соловьи. Они по ночам поют. Когда спишь, а они — за окном. Будто кто-то плачет и радуется одновременно.
Варька не поняла, но кивнула.
Они набрали крапивы, щавеля и дикого чеснока. Вернулись в барак, сварили похлёбку. Запах разошёлся по всему бараку, люди потянулись на запах, но Акулина раздала только тем, у кого дети.
— Самим мало, — сказала она Аде потом. — Но деваться некуда. Дети есть дети.
Ада хотела возразить — у них с матерью и отцом тоже нет лишнего, — но промолчала. Мать права: дети есть дети. Даже здесь, даже в аду.
****
В конце мая картошка взошла. Ростки были бледные, тонкие, но живые. Ада каждый день приходила на огород, полола, рыхлила, приговаривала: «Расти, маленькие. Расти, родимые».
— С картошкой не разговаривают, — сказал ей однажды проходивший мимо Илья. — Она не слышит.
— А я ей душу передаю, — ответила Ада. — Может, поймёт.
Илья покачал головой, но ничего не сказал.
В ту ночь Ада не спала. Лежала на нарах, смотрела в щель в крыше, где виднелись звёзды. Они уже не были чужими. Привыкли. Как и она.
— Мам, — позвала она тихо.
— Что, дочка?
— А если мы здесь останемся навсегда? Если не будет никакого «потом»?
Акулина долго молчала. Потом ответила:
— Тогда будет так, как есть. Мы будем жить. Рожать детей. Сажать картошку. Потому что мы — люди. А люди живут там, где есть земля.
— А если земли нет?
— Земля есть везде. Даже под асфальтом. А мы землю найдём. Мы — Куренковы.
Ада улыбнулась в темноте. Повторила про себя: «Мы — Куренковы». Соль земли. Пусть вытравленную, рассыпанную, но соль.
Она закрыла глаза и увидела клён. Не зареченский — новый. Тот, который посадит отец, когда они переживут это. Он будет расти, шуметь листвой, и Ада будет стоять под ним с мешочком земли — уже не зареченской, а своей, новой, нажитой здесь, в глине и камнях.
— Спи, дочка, — сказала Акулина. — Завтра работы много.
— Сплю, мам.
Она не спала. Думала о Лёшке. Где он теперь? Жив ли? Помнит ли её? Хранит ли тот разговор на крыльце? Или уже забыл, стёр память, как стирают надпись мелом с доски?
«Не надо об этом», — приказала она себе. И заснула.
А во сне пришёл Володин. Не страшный, нет — обычный, без фуражки, в одной рубашке. Он сидел на завалинке их зареченского дома и плакал.
— Ты чего? — спросила во сне Ада.
— А я тоже человек, — ответил Володин. — Я тоже люблю. У меня дочка. Такая же, как ты.
— А почему ты нас мучаешь?
— Потому что приказ. Потому что надо. А если не я — другой. А тот будет хуже.
Ада проснулась в холодном поту. За окном брезжил рассвет. Она встала, вышла на улицу. Огород зеленел слабо, но уверенно.
«Сон — это не правда», — решила она. — «Правда — это земля. И картошка. И мать. И то, что я живу».
Володин не имел права быть человеком. Если он человек — тогда весь этот ад бессмыслен. А если бессмыслен — тогда зачем жить?
Но Ада решила жить. Несмотря на смысл. Вопреки.
****
Лето в спецпосёлке выдалось жарким, но голодным. Картошка росла плохо — ботва торчала жидкая, жёлтая, клубни завязывались размером с лесной орех. Евдоким ходил на огород каждый день, полол, окучивал, разговаривал с каждым кустом. Говорил по-зареченски, ласково, будто с живыми:
— Ну ты, родимая, расти. Тяни соки из земли. Не подведи.
Ада помогала, но верила слабо. В этой глине даже сорняки чахли. Однако были и радости: в лесу пошли грибы — подберёзовики, сыроежки, лисички. Илья научил отличать съедобное от поганок.
— Гляди, Ада, — показывал он, разламывая шляпку. — Если мякоть синеет — поганка. Если нет — бери смело.
— А вы откуда знаете? — спросила она.
— Я, девка, до ссылки тридцать грибных сезонов прожил. В Смоленской губернии. Там леса — мама не горюй. Наши места, между прочим. У вас, куренковских, земля от нашей отпочковалась. Чернозём.
— А здесь чернозёма нет.
— Здесь, — Илья покрутил головой, — здесь глина с песком. И людская соль. Всё перемешано.
Ада задумалась о соли. О той самой, которую нельзя вытравливать из костей.
В начале июня в посёлке объявили, что открывается школа для детей спецпоселенцев. Учителем назначили ссыльного поляка — пожилого, с седыми усами, который когда-то преподавал математику в Варшаве.
— Пан Стефан, — представился он, когда детей собрали в пустом бараке. — Буду учить вас считать, писать и читать. Слушать внимательно, потому что иначе вы останетесь скотом. А скотом быть не хотите, правда?
Дети молчали. Ада смотрела на пана Стефана. У него было доброе, но измождённое лицо, пальцы в чернилах, рубаха штопаная-перештопаная. Он пах хлебом и какими-то старыми книгами.
— Я согласна, — сказала Ада первой.
— Молодец, девушка. Как тебя зовут?
— Ада Куренкова.
Пан Стефан на минуту замер, потом кивнул.
— Куренковы. Я слышал. Ваш отец два амбара имел?
— Имел, — ответила Ада, не опуская глаз. — Семенной фонд и для себя. Нищеты не было, но и богатства. Середняки.
— Неважно теперь, — улыбнулся пан Стефан. — Здесь все равны. Садись за первую парту.
Так Ада начала учиться. Математика, русский, чистописание — и странный предмет под названием «политическая грамота», на котором пан Стефан, понижая голос, рассказывал то, что в учебниках не писали.
— Не повторяйте при взрослых, — предупреждал он. — Это для вас. Чтобы вы понимали, кто вы и где вы.
Ада понимала. Она понимала слишком много для своих почти четырнадцати лет.
***
В середине июня случилось событие, которое перевернуло весь уклад спецпосёлка. Прибыла новая партия ссыльных — семьдесят человек из-под Воронежа. Они шли пешком от станции тридцать вёрст, многие босиком, с детьми на руках.
Ада выбежала за ворота посмотреть. Колонна была страшной: люди в лохмотьях, с опухшими лицами, красными от слёз глазами. Посередине шла беременная женщина — огромный живот, ноги стёрты в кровь.
— Не дошла бы, — прошептала стоявшая рядом Акулина.
Женщина дошла. Упала прямо у ворот барака. Её подхватили, отвели в медпункт.
— Это Цыганка её зовут, — сказал Илья, который уже успел поговорить с новоприбывшими. — У неё мужа в Воронеже расстреляли. Саму — в ссылку.
Беременная, шестой месяц.
Ада запомнила это имя. Цыганка. Не фамилия — прозвище. Чёрные волосы, смуглая кожа, глаза зелёные, как у кошки. В посёлке про неё сразу пошли слухи: то ли цыганка настоящая, то ли дворянка, которая притворяется. Но Цыганка молчала, ни с кем не разговаривала, только гладила свой живот и смотрела в одну точку.
Через три дня после прибытия Ада случайно столкнулась с ней у колодца.
— Помочь? — спросила Ада, видя, как женщина пытается поднять полное ведро.
Цыганка посмотрела на неё долгим взглядом.
— Помоги, девка. Измучилась я.
Ада подхватила ведро, поставила на сруб.
— Как вас зовут?
— Анфиса я. Афанасьева.
— А почему Цыганка?
— Волосы чёрные. И фамилия такая — Афанасьева. В народе «цыган» значит. Кто придумал — не знаю. Прилипло.
Они разговорились. Анфиса оказалась учительницей из Воронежа, преподавала немецкий язык. Мужа — геолога — арестовали весной, расстреляли через два месяца. Её саму сослали как жену врага народа.
— А ребёнка зачем рожать? — спросила Ада. — Только мучить.
— Он — от него, — тихо ответила Анфиса. — Последнее, что у меня есть. Если не рожу — значит, его совсем не было.
Ада подумала о холщовом мешочке с землёй. О том, что каждый держится за своё: кто за землю, кто за ребёнка, кто за память. А у неё — и то, и другое, и третье.
— Анфиса, а вы рожать будете здесь? В бараке?
— Здесь. Куда ж ещё.
— А кто принимать будет?
— Фельдшер ваш. Или бабки. Как бог даст.
Ада забрала своё ведро и пошла. На душе было тяжело — как всегда, когда сталкивалась с чужой бедой. Но на этот раз тяжесть была иной: в ней прорастало что-то похожее на решимость. «Помогу, — подумала она. — Чем смогу — помогу».
****
В июле ударила жара — такая, что глина потрескалась, картошка зачахла окончательно, а в лесу начались пожары. Дым стоял столбом, солнце висело багровым шаром, пепел сыпался на крыши бараков, как ранний снег.
— Пожарная команда! — орал Володин, выбегая на крыльцо. — Все, кто может работать, на лес!
Ада, как и другие, побежала тушить. Била по кромке огня мокрыми мешками, задыхалась от дыма, слезилась глазами. В какой-то момент потеряла отца из виду, заметалась, закричала.
— Евдоким! Папа!
— Здесь я, — раздался голос из дыма. Отец стоял у сосны, сбивая пламя с нижних веток. Лицо его было чёрным, как у шахтёра.
— Иди отсюда! — крикнул он. — Иди, Ада! Дети не должны!
— А я не ребёнок!
— Иди, сказал!
Она не пошла. Осталась с ним, с Ильёй, с другими мужиками. Била, тушила, пока руки не онемели. Пожар удалось остановить — лес сгорел на три километра, но бараки уцелели.
Вечером Володин выстроил всех на поверку.
— Сегодня отличились многие, — сказал он. — Куренков Евдоким, Куренкова Ада, Ковалёв Илья... А также... — он перечислил ещё десяток фамилий. — Получить каждому по дополнительной краюхе.
В толпе зашумели. Дополнительная краюха — это чудо. Ада впервые почувствовала нечто похожее на гордость: они смогли, они спасли. Не для государства — для себя. Для того, чтобы не сгореть в этой конуре.
— Пап, — сказала она, когда они шли за пайком. — А может, мы здесь не навсегда?
— Может, и не навсегда, — ответил Евдоким. — Чем чёрт не шутит.
— Я про то, что если мы полезные, нас могут простить?
Отец остановился. Взглянул на дочь так, что ей стало холодно.
— Ада, — медленно сказал он. — Нас не за что прощать. Мы не виноваты. А если они считают, что виноваты — значит, это не прощение нужно, а правосудие. А правосудия в этой стране — не будет. Запомни.
Ада запомнила.
***
Август принёс первый урожай. Картошка выросла размером с горох, но это была картошка. Акулина сварила её в мундире, разложила по мискам.
— Первый урожай на этой земле, — сказала она. — Благослови, Господи.
Евдоким перекрестился — быстро, украдкой. Володин терпеть не мог религию, но в открытую не запрещал, лишь бы не при всех.
Ада ела маленький, мышиный вкус картофеля и чувствовала: он пахнет не глиной, не пеплом — а надеждой. Вкус у него был странный, горьковатый, но она давилась и улыбалась.
— Мам, а на следующий год больше будет.
— Будет, дочка, — согласилась Акулина.
— И земля привыкнет.
— И земля привыкнет.
Варька прибежала вечером, сияющая:
— Ада, а нам мамка дала иголку! Настоящую, железную! Хочешь, научу вышивать?
— Научу.
Они сидели на ступеньках, Варька показывала стежки — крестик, гладь, тамбурный шов. Ада училась быстро, пальцы помнили ещё зареченские вышивки — мать учила её с семи лет.
— У тебя получается лучше, чем у меня, — призналась Варька.
— Просто руки привыкли, — ответила Ада.
Она вышила на тряпице кленовый лист. Просто, схематично, но узнаваемо.
— Это клён, — сказала Варька, разглядывая. — Тот самый?
— Тот самый.
— Ада, а ты не боишься, что когда-нибудь забудешь, как он выглядел?
Ада задумалась.
— Боюсь. Поэтому и вышиваю. Руки помнят.
Ночью она спрятала вышивку в мешочек с землёй. Теперь там было две святыни: горсть зареченской земли и кленовый лист, навечно пришитый к тряпке.
***
В конце августа пан Стефан дал детям задание: написать сочинение на тему «Моя родина».
— Не о том, что в учебниках, — предупредил он. — О том, что вы чувствуете.
Ада долго думала, потом взяла перо и написала:
«Моя родина — это клён у крыльца. Он был старый, дедушкин. На него можно было залезть и смотреть на реку. Река называлась Каменка. Вода в ней была холодная даже в июле. Отец говорил, что рыбы в Каменке — серебряные, потому что у дна песок светлый. Я не знаю, правда ли это. Я знаю, что теперь я живу в другом месте. Здесь тоже есть река, но она тёмная, илистая. И лес чужой. Но моя родина не там, где лес и река. Моя родина — там, где мои люди. Где отец и мать. Даже если это барак. Даже если глина. Потому что родина — это когда ты просыпаешься и знаешь, что ты не один».
Пан Стефан прочитал сочинение молча, потом убрал в стол.
— Не показывай это никому, Ада, — сказал он. — Особенно Володину.
— А вы? — спросила она.
— Я сохраню.
Он достал из стола плитку довоенного шоколада, разломил пополам, половину протянул ей.
— Это не взятка. Это за правду. Шоколад настоящий, ещё старый, царский. Припрятал. Ешь.
Ада откусила. Сладкий, с горчинкой, непохожий ни на что, что она ела за последний год.
— Спасибо, пан Стефан.
— Не благодари. Лучше пиши дальше. Пиши для себя. Чтобы не забыть, кто ты есть.
Ада спрятала вторую половину шоколада в мешочек. К земле и кленовому листу добавилась сладость — будто надежда, что когда-нибудь жизнь вернётся.
****
В начале сентября, перед самыми холодами, родила Анфиса. Роды были тяжёлыми, три дня мучилась, фельдшер Владимир Семёнович сходил с ума: «Медикаментов нет, акушерских щипцов нет, одни руки». Акулина и баба Таня помогали, Ада носила воду и тряпки.
На третьи сутки, когда уже все отчаялись, Анфиса закричала и родила. Мальчика, маленького, волосатого, смуглого, как цыганёнок.
— Живой! — закричал фельдшер. — Живой, чёрт возьми!
Анфиса плакала, прижимая ребёнка к груди.
— Как назовёшь? — спросила Акулина.
— Александром. В честь отца.
Ада смотрела на новорождённого. Он был крошечный, сморщенный, красный — но живой. Здесь, в аду, где люди умирают каждый день от голода и болезней, появилась новая жизнь. Маленький вызов всему этому миру.
— Можно я подержу? — попросила Ада.
Анфиса протянула сына. Ада взяла его осторожно, как самое дорогое. Он весил не больше котёнка, но тепло от него исходило настоящее, человеческое.
— Здравствуй, Саша, — сказала Ада шёпотом. — Здравствуй. Ты только держись. Здесь трудно, но ты держись.
Ребёнок открыл чёрные глаза — совсем как у матери — и, показалось Аде, посмотрел прямо в душу.
— Вырастет, — сказала она Анфисе. — Он сильный.
— Откуда знаешь?
— Чувствую.
Ада вернула мальчика и вышла на улицу. Была ночь. Звёзды висели низко, почти можно было достать рукой. Она подняла голову к небу.
— Слышите? — сказала она кому-то — Богу, звёздам, всему миру. — Мы всё равно живые. И мы останемся.
В бараке запела Акулина — тихо, старую зареченскую песню. Песню о любви, о разлуке, о том, что «вырастут травы, истлеют следы, а мы не вернёмся в родимые сады».
Ада улыбнулась. Песня была грустная, но в ней слышалась сила. Та самая соль земли, которую не вытравить.
Она зашла в барак. Отец спал на нарах, мать укачивала Анфисиного младенца, Варька сидела в углу и вышивала васильки. Жизнь продолжалась.
Ада достала мешочек, понюхала землю. Теперь в нём было четыре драгоценности: горсть Заречья, вышитый клен, половина шоколада и новая решимость — выжить. Выжить назло всем кожанкам, всем Володиным, всем колючкам.
— Ложись, дочка, — сказала Акулина, баюкая чужого ребёнка. — Утро вечера мудренее.
Ада легла, закрыла глаза. Перед сном она всегда думала о клене. Но теперь — не только о старом, зареченском. А о том, который посадит сама. Где-нибудь. Когда-нибудь.
Он обязательно вырастет.
. Продолжение следует.
Глава 4