Рассказ.Глава 2.
Первый месяц в спецпосёлке Ада запомнила как один бесконечный день. Серый, холодный, без начала и конца. Утром — побудка по свистку, потом поверка, потом работа. Вечером — поверка, баланда, сон на нарах. И так каждый день, пока счёт времени не потерялся.
Отец уходил в лес затемно. Возвращался, когда Ада уже засыпала. Она видела его руки — чёрные от смолы, в ссадинах и мозолях. Руки, которые когда-то гладили её по голове, а теперь дрожали от усталости, не в силах удержать ложку.
— Пап, ты бы поел, — говорила Ада, пододвигая миску с жидкой баландой.
Евдоким молча кивал, делал глоток, потом отставлял.
— Не лезет, — хрипел он. — Горло пересохло.
Акулина работала в столовой — чистила картошку, мыла котлы. Приносила иногда очистки или кусок чёрствой корки, прятала за пазухой. Дома, в бараке, они делили это на троих.
— Мам, а ты сама ела? — спрашивала Ада.
— Ела, дочка, ела, — отвечала Акулина, но лицо у неё было серое, глаза провалились, скулы заострились.
Ада не верила, но спорить не стала.
Варька — та самая девочка, что просила страшную сказку, — жила через три барака. Её мать, Настасья Павлова, работала на погрузке брёвен. Говорили, она надорвалась на второй неделе, харкала кровью, но ходила в строй — иначе паёк отнимут.
— Настасья у нас крепкая, — говорила Варька, когда они с Адой собирали щепки на растопку. — Она до войны на тракторе работала. А я маленькая была, возила её на трактор — колени на рычагах обдирала.
Варька улыбалась, рассказывая это. Ада смотрела на неё и удивлялась: как можно улыбаться здесь, где даже небо давит?
Но потом и сама начала улыбаться. Потому что иначе — плакать навзрыд, а слёзы никому не нужны. Слёзы — это вода, а вода силы отнимает. Так говорил Илья, бывший кузнец, который тоже оказался здесь.
— Слёзы, девки, не пейте, — учил он, когда они собирались у барака после работы. — Соль из себя не выводите. Соль — это жизнь. Вы, Куренковы, соль земли были, помните? Вот и оставайтесь. Хоть в ссылке, хоть в яме — а соль из костей не вытравить.
Ада помнила. Она каждый вечер доставала из-за пазухи холщовый мешочек, нюхала землю. Земля выдыхалась: запах уходил, оставалась только сухая пыль. Но Аде казалось, что если мешочек на месте — значит, и дом на месте. Где-то там, за тысячи вёрст, стоит клён, не срубленный, живой. И Зорька, может быть, мычит в чужом стаде. И паутина по утрам блестит росой — чужой росой, на чужой траве, но всё равно Божьей.
Однажды в середине октября выдался тёплый день — бабье лето запоздало. Солнце выкатилось из-за леса жёлтым, масляным, расплавило иней на крышах бараков. Ада вышла на поверку в одной юбке — мать заругалась, заставила надеть телогрейку, дырявую, но тёплую.
— На работу идёшь, — сказала Акулина. — Не в гости.
Аде назначили таскать воду для столовой. Два ведра на коромысле, путь от колодца до кухни — полверсты. Руки оттягивало, плечи болели, но она терпела.
— Терпи, — сказала ей повариха, баба Таня, толстая и злая на вид. — Терпи, девка. Привыкнешь. Все привыкают. Кто не привык — тот в земле лежит.
Ада не знала, правда это или запугивание. Но смотрела на землю — сырую, глинистую, с рыжими проплешинами. В Заречье земля была чернозёмная, жирная, на ладонь липла. А здесь — чужая, бедная, скрипела на зубах.
Она поставила вёдра на кухне и вышла передохнуть. Села на крыльцо, привалилась спиной к косяку. Вдалеке виднелись бараки, за ними — лес, за лесом — низкое солнце. Всё серое, бедное, неживое.
— Куренкова? — раздался голос сбоку.
Ада вздрогнула. Перед ней стоял Володин — кожаный комиссар. В пальто, в фуражке, с красной повязкой на рукаве. Он щурился, прикуривал папиросу.
— Я, — ответила Ада, поднимаясь. — Чего надо?
Володин усмехнулся:
— Смелая. Вся в отца. Только отец твой — кулак, а ты кто? Кулачка мелкая?
Ада молчала. У неё внутри всё похолодело, но она заставила себя смотреть прямо — в его светлые, рыбьи глаза.
— Ты, главное, не дерзи, — сказал Володин, выпуская дым ей в лицо. — Хорошо жить хочешь — работай. Плохо хочешь — тоже твоё дело. Только отцу твоему твои выходки боком выйдут. Поняла?
— Поняла.
— Вот и умница. Беги, воды таскай.
Он отвернулся и пошёл прочь, похрустывая галькой. Ада смотрела ему в спину. Вдруг ей захотелось сделать что-то такое, чтобы он обернулся — не от страха, от удивления. Плюнуть, что ли? Или крикнуть вслед: «Ты сам кто?
Ты сам на чужой спине сюда приехал?».
Но она промолчала. Взяла пустые вёдра и пошла к колодцу, стиснув зубы так, что заныли челюсти.
Вечером, когда стемнело, Ада сидела у печки-буржуйки, глядя на огонь. Дрова шипели, искры взлетали к дырявой крыше. Отец ещё не вернулся — сказали, лесоповал задерживается.
Акулина штопала отцовскую рубаху, прокусывая нитку зубами.
— Мам, — спросила Ада. — А что будет, когда зима придёт?
— Зима, дочка, уже пришла, — ответила Акулина, не поднимая глаз. — Просто мы ещё не поняли.
— А как же мы без дров? Вон вчера стенка промёрзла, нары инеем покрылись.
— Дрова будут. Илья обещал — у него знакомый на складе. Выменяет на рубаху.
— На какую рубаху?
— На твою. Старую. Ты вон из неё выросла.
Ада хотела возразить, но передумала. Рубаха была ситцевая, с вышитыми васильками — подарок крестной, ещё до раскулачивания. Ада берегла её, надевала по праздникам. Но какие теперь праздники?
— Бери, — сказала она. — Если дрова дадут.
Акулина кивнула, достала рубаху из узла — синюю, с вылинявшими васильками — и положила на колени.
— Жалко, — прошептала она. — Очень жалко.
— Ничего, — ответила Ада. — Мы ещё новую справим. Когда вернёмся.
— Когда? — эхом отозвалась мать.
Ада не ответила.
В барак зашёл Евдоким. Он был не один — с ним Илья, кузнец. Илья нёс свёрток, пахнущий салом.
— Здорово, девки, — сказал он, кладя свёрток на стол. — Угощение от лесоповала. Зайца поймали, закоптили на костре.
— Не посадят? — испуганно спросила Акулина.
— А кто докажет? — усмехнулся Илья. — Володин наш сегодня в райцентр укатил. Три дня его не будет.
Евдоким сел на нары, устало вытянул ноги.
— Ешьте, — сказал он. — Силы нужны.
Заяц оказался жёстким, прокопчённым насквозь, но вкусным. Ада ела и плакала — первый раз за всё время. Не от горя, от непривычного чувства сытости. Слёзы капали в миску, смешивались с мясом, делали его солёным.
— Мам, — сказала Ада сквозь рыдания. — А у нас на Заречье зайцы жирнее были.
Акулина заплакала тоже. Потом Евдоким. Потом Илья отвернулся к стене и долго не оборачивался.
В ту ночь они спали в обнимку — отец, мать и дочь. Как раньше, когда Ада была маленькой и боялась грозы. Только теперь гром гремел не на небе, а в душе.
****
К концу октября замёрзла река. Лёд встал тонкий, хрупкий, но уже белый. Детей пускать к воде запрещали, но Ада с Варькой тайком бегали на берег — ловить пескарей в прорубях.
— Ты смотри, Ада, мать узнает — убьёт, — говорила Варька, разматывая леску из конского волоса.
— Не узнает, — отвечала Ада. — Она сегодня до ночи в столовой.
Рыба попадалась мелкая, на один зуб. Но уха из неё, даже без картошки, пахла домом. Ада вспоминала, как отец учил её чистить рыбу — заворачивал в лопух, бил обухом по голове. «Жалость, дочка, оставь для людей, — говорил он. — Рыба для того создана, чтобы её ели».
Теперь она сама глушила пескарей — быстро, умело, без жалости. Потому что голод не знает жалости. И зима не знает.
В один из таких дней они возвращались с реки поздно. Солнце уже село, лес почернел, звёзды зажглись — крупные, северные, чужие. Ада несла в подоле трёх пескарей, Варька — щепки на растопку.
На полпути их окликнули:
— Стой! Кто идёт?
Из темноты вышел конвоир — молодой парень, почти мальчик. В шинели не по росту, с винтовкой за спиной.
— Рыба у вас? — спросил он, заглядывая Аде в подол.
— Рыба, — ответила Ада, не опуская глаз. — Дети есть хотят.
— Детям положен паёк.
— Паёк на трёх человек — одна баланда на четверых.
Конвоир помолчал. Потом махнул рукой.
— Идите, — сказал он тихо. — Только в другой раз не попадайтесь. Убьют — и меня расстреляют.
Ада кивнула. Она хотела сказать «спасибо», но не смогла — слово застряло в горле.
Они пошли дальше. Варька оглянулась:
— Он добрый?
— Он трусливый, — ответила Ада. — Это хуже.
****
Ноябрь ударил морозом.
В бараках затопили печи — на час утром, на час вечером. Остальное время люди сидели в тулупах, прижавшись друг к другу.
Ада заметила, что отец стал кашлять. Глухо, надрывно, с хрипом.
— Пап, ты врача? — спросила она.
— Какого врача, Ада? — усмехнулся Евдоким. — Тут и лошадей не лечат. Пройдёт.
Но кашель не проходил. Он становился глубже, влажнее. По ночам Акулина подкладывала мужу под голову свою телогрейку, поила горячей водой с солью.
— Евдоким, ты бы полежал, — уговаривала она.
— Не могу, Акулина. Наряд. Не выйду — паёк снимут. Вы с Адой без меня пропадёте.
Он уходил в лес, кашляя на ходу. Ада смотрела в окно на его сгорбленную спину и думала: «Господи, если ты есть, не дай ему умереть. Хоть его не забирай».
На четвёртую неделю ноября Ада проснулась от того, что мать трясла её за плечо.
— Вставай, — шептала Акулина. — Отцу плохо.
Евдоким лежал на нарах, бледный, с синими губами. Он не кашлял — он дышал часто и мелко, как загнанная лошадь.
— Беги к фельдшеру, — сказала Акулина. — В контору.
Ада выскочила босиком в снег. Мороз обжёг ступни, но она не чувствовала. Бежала по хрустящей корке, мимо бараков, мимо оцепеневшей столовой, к конторе — единственному деревянному дому с крыльцом.
Фельдшер оказался пьян. Он сидел за столом, положив голову на руки, и храпел.
— Дяденька! — закричала Ада, тряся его. — Дяденька, отец умирает!
Фельдшер поднял красное лицо, помотал головой.
— Чего? Какой отец? А, этот... Куренков? Не положено. По положению... только для конвойных и вольнонаёмных. А спецпоселенцам — сам лечись.
— Он умрёт!
— Ну и умрёт. На что справка дана.
Ада ударила его. Просто размахнулась и влепила по щеке, кулаком, как мужик. Фельдшер охнул, схватился за лицо.
— Ты... ты... да я...
— Иди лечить! — заорала Ада, задыхаясь от злобы и отчаяния. — Иди, сволочь, а то я Володину скажу, что ты пьяный весь медпункт проворонил!
Фельдшер затрясся. Он вдруг протрезвел, вскочил, схватил саквояж.
— Веди! — крикнул он. — Быстро!
Они бежали обратно. Ада не чувствовала ног — только жжение в лёгких и стук сердца.
Евдоким лежал с открытыми глазами. Он улыбался — не Аде, потолку.
— Ничего, — прошептал он. — Ничего, Ада. Я просто... прилягу. Устал.
Фельдшер слушал его грудь, качал головой, доставал какие-то склянки.
— Двустороннее воспаление, — сказал он, уже трезвым голосом. — Пенициллина нет. Тепло, покой и... молитва.
Акулина упала на колени перед образом — единственным, который удалось сохранить — и зашептала скороговоркой.
Ада села рядом с отцом, взяла его за руку. Рука была горячей, как печка.
— Пап, ты слышишь меня? — спросила она.
— Слышу, дочка, — ответил он чуть слышно. — Слышу. Ты... не бойся. Я не умру. Я обещал тебе клён посадить. На новом месте. Когда... когда кончится...
— Что кончится?
Он не договорил. Глаза его закрылись, дыхание выровнялось. Он уснул.
Ада сидела, не отпуская руки, всю ночь. Смотрела на отца, на мать, на лампадку, мигающую в углу. Смотрела на звёзды за окном — всё такие же чужие, далёкие.
И вдруг ей показалось, что одна звезда качнулась и упала. Ада зажмурилась, открыла глаза. Нет, все на месте.
Но сердце подсказывало: это только начало.
"***
Евдоким пролежал в жару семь дней. Семь ночей Ада не спала, сидя у его изголовья. Слушала его дыхание — то хриплое, рваное, то вдруг слишком тихое, такое, что приходилось подносить палец к губам — дышит ли? Дышал. Но слабее с каждым днём.
Акулина выпросила у поварихи бабы Тани кусочек сала — якобы для смазки котлов. Сало оказалось солёным, прогорклым, но Ада терла им грудь отца, завёрнутую в тряпки, сверху накладывала горячую золу из печки. Домашнее средство из Заречья — золотарник, как называла его Акулина. Там, дома, он помогал от простуды за три дня. Здесь не помогал ни за семь, ни за десять.
— Выздоравливай, пап, — шептала Ада, поправляя мокрую тряпку на лбу отца. — Ты обещал клён посадить. На новом месте. Помнишь?
Евдоким открывал глаза — мутные, жёлтые, с красными прожилками — и смотрел на дочь так, будто видел её в последний раз.
— Помню, — шевелил он запёкшимися губами. — Помню, Ада.
И снова проваливался в жар.
Фельдшер больше не приходил. Он прислал с конвойным пузырёк с йодом и велел мазать спину. «На воспаление помогает», — передал слова фельдшера конвоир, тот самый молодой парень, что пожалел их с рыбой. Ада взяла йод, мазала. Спина у отца была синяя — не от йода, от холода и усталости.
— Как его зовут? — спросила Ада у конвоира, кивнув в сторону двери.
— Кого?
— Вас. Фельдшера не спрашиваю, его я запомнила. А вас — спасибо сказать.
Парень смутился, покрутил шапку в руках.
— Лёшка я. Леха Ступин. Из Твери мы.
— Ада я, — ответила она. — Куренкова.
— Знаю, — сказал Лёшка и быстро вышел, будто боялся, что кто-то увидит его разговор с «врагом народа».
Ада осталась одна. Только мать была на работе — не могла отпроситься, Володин приказал: «Нет работника — нет пайка». И Ада, тринадцати с половиной лет, осталась за старшую.
Варька забегала по утрам, приносила краюху или горсть мёрзлой брусники, которую насобирала в лесу.
— Держи, Ада. Я сама собирала, никто не видел. Мамка говорит, от брусники жар спадает.
— Спасибо, Варька.
— Не за что.
Варька садилась на пол, обхватывала колени руками и смотрела, как Ада мнёт ягоды, смешивает с водой, вливает в рот отцу. Евдоким глотал через силу, морщился, но пил.
— А он выздоровеет? — спрашивала Варька шёпотом, будто болезнь могла услышать.
— Должен, — отвечала Ада. — Не имеет права не выздороветь.
На восьмой день жар спал. Так же внезапно, как наступил. Евдоким открыл глаза, оглядел барак, увидел дочь, сидящую на табуретке, и сказал обычным голосом:
— Воды.
Ада вздрогнула, расплескала ковш, бросилась к отцу.
— Пап! Папа! Ты живой!
— Живой, — прохрипел он, с трудом приподнимаясь на локте. — Видно, не время ещё. Бог не берёт.
Акулина прибежала со смены, увидела мужа сидящим, заплакала, припала к его груди. Плакала так, что весь барак слышал, но никто не вышел — своё горе у каждого.
Илья принёс похлёбку из сушёной рыбы — последнюю, что была.
— Ешь, Евдоким. Ты нам ещё нужен. Лес валить некому.
Евдоким ел медленно, по ложке, с передышками. Ада смотрела на его руки — они уже не дрожали. Чуда не произошло, но случилось что-то другое: отец решил жить. А когда человек решает жить, смерть отступает. Хотя бы ненадолго.
— Ада, — позвал он вечером, когда Акулина ушла в столовую домывать котлы. — Подойди.
Она подошла. Он взял её за руку — всё ещё горячую, но уже не сухую, не лихорадочную.
— Ты меня выходила, — сказал он. — Ты и мать. Спасибо.
— Не за что, пап. Ты бы за меня тоже.
— Я бы за тебя — всё. Ты знаешь.
Он помолчал, посмотрел в потолок.
— Ада, ты запомни: мы — Куренковы. Нас земля держит. Где бы мы ни были. Даже здесь, в этой глине. Земля не отпускает своих.
Ада вынула из-за пазухи холщовый мешочек, развязала, высыпала горсть на ладонь.
— Вот она, пап. Наша земля. Я привезла.
Евдоким посмотрел на пыль, понюхал. Глаза его увлажнились.
— Заречье, — прошептал он. — Мать-земля.
— Ты говорил — соль земли, — сказала Ада. — Вот она, соль. Не вытрясли ещё.
Она ссыпала землю обратно, завязала мешочек и снова спрятала под рубаху.
****
В декабре ударили морозы под сорок. Бараки трещали, стены промерзали насквозь, на нарах выступал иней. Печки топили круглосуточно, но тепла хватало только на три шага от буржуйки.
Ада ходила на работу в столовую — таскала воду, колола лёд, чистила рыбу. Пальцы примерзали к ножу, ноги в дырявых ботинках коченели через пять минут на улице.
— Держи, — сказал ей Лёшка, конвоир, однажды утром. Протянул валенки — старые, залатанные, но целые.
— Откуда?
— Сестра прислала. Не влезли мне.
Ада знала, что врут, но взяла. Валенки оказались почти новые, только носок левого протёрт.
— Спасибо, Лёша.
— Не называй меня так при других. Скажут — с врагами дружит. Я тогда... в расход.
— Лёшка-конвоир, — поправилась Ада. — Спасибо.
Он кивнул и ушёл, озираясь. Ада натянула валенки. Тепло разлилось по ногам, поднялось выше, до колен, до живота. Она вдруг почувствовала себя почти счастливой — оттого, что кто-то, чужой, рискует из-за неё.
«Дурная», — сказала она себе. — «Тринадцать лет, а уже...».
Но мысль не договорила.
Варька заметила обновку, глаза её округлились.
— Валенки! Где взяла?
— Нашла.
— Врёшь. Тебе Лёшка дал. Я видела, как он с тобой шептался.
— Варька, молчи, — попросила Ада. — Заболтаешь — обоим плохо будет.
— Молчу, — Варька провела пальцем по губам, запирая их на замок. — Но ты смотри. Он конвоир. А мы... мы номерные.
Ада ничего не ответила. Она знала, что Варька права. Но чувство, которое проснулось в груди, не спрашивало, право оно или нет. Оно просто было. Тёплое, как те валенки.
Перед самым Новым годом Володин собрал всех в столовой. Спецпоселенцы стояли в очереди за баландой, а он вышел на крыльцо и громко объявил:
— Слушайте приказ! Ударников труда премировать картошкой и селёдкой. Остальные получат по норме. Куренков Евдоким — за прогулы по болезни лишается пайка на месяц.
— Он был болен! — выкрикнула Акулина из толпы. — Документ от фельдшера!
— Документ? — Володин усмехнулся. — Бумажка от пьяницы? Не считается. Приказ подписан.
Люди загудели. Кто-то сочувственно покачал головой, кто-то, наоборот, обрадовался — чужое горе всегда делает своё легче.
— Тишина! — рявкнул Володин. — Ещё одно слово — всех на холод!
Ада стояла в заднем ряду, кусала губы. Ей хотелось выбежать вперёд, закричать в лицо этому кожаному комиссару: «Ты кто такой? Ты, приехавший на готовенькое, на нашей земле отъедающийся?». Но она молчала. У неё был отец, мать, холщовый мешочек с землёй и новые валенки. И ради этого она научилась терпеть.
Вечером они остались без ужина. Евдоким хлебал кипяток, Акулина делила корку на троих. Ада сказала, что не голодна, и отдала свою долю матери.
— Ешь, мам. Ты на ногах с восьми утра.
— А ты?
— А я воду пила.
Это было неправдой. Но Акулина, измождённая, не стала спорить.
Ночью Ада не спала. Лежала на нарах, смотрела в тёмный потолок, думала. Мысли были злые, колючие: о Володине, о фельдшере, о тех, кто отнял дом и землю. Но в конце каждой мысли вставал образ Лёшки — его глаза, голос, валенки. И злоба отступала.
«Дурная», — снова сказала она себе. И улыбнулась в темноте.
****
У Марфы, той самой бабы с младенцем, ребёнок не выжил. Четверть месяца, а отняла грудь, перестал кричать, посинел. Марфа шла к фельдшеру, к Володину, к коменданту — никто не помог.
— Нет молока, — сказал фельдшер, пожимая плечами. — Кормить нечем. А искусственного питания не положено.
Ребёнок умер в ночь на Крещение. Марфа вышла на крыльцо барака, держа на руках узелок. Не плакала. Смотрела прямо перед собой, где за лесом вставала белая, холодная заря.
— Похоронить дайте, — попросила она конвоира.
— Кладбище за колючкой. С собой никто не пойдёт. Закапывай в лесу, где хочешь.
Марфа пошла в лес. Ада хотела пойти с ней, но Акулина схватила за руку:
— Не ходи, дочка. Не надо тебе это видеть.
— Я должна, мам. Она одна.
Ада пошла. В лесу снег был по колено, Марфа проваливалась, но шла упрямо, не останавливаясь. Нашла сосну с обломанной вершиной, села на корточки, начала рыть снег руками.
— Давай я, — сказала Ада.
— Не надо. Самá. Он мой. Я его родила, я и закопаю.
Ада стояла в стороне, смотрела, как Марфа вырыла ямку, положила узелок, присыпала снегом. Без креста, без молитвы. Только когда заровняла, перекрестилась мелко-мелко и сказала:
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь.
— Марфа, — позвала Ада, — пойдём.
— Погоди. Дай постоять.
Она стояла, пока мороз не начал обжигать лицо. Потом повернулась и пошла обратно. Ада — следом.
В бараке Марфа легла на нары, закрылась тулупом с головой и не выходила три дня. Ей носили баланду, оставляли на столе — она не трогала.
— Оставьте, — сказал Илья. — Перебесится. Детей у неё больше не будет, это она чует. Вот и сохнет.
Ада смотрела на закутанную фигуру и думала: «А у меня будут? Будут ли у меня дети, если я переживу это всё? Или я тоже высохну, как Марфа?».
Ответа не было.
К февралю Евдоким окреп настолько, что вышел на работу. Лесоповал — последнее, что он мог делать. Топор валился из рук, воздух резал лёгкие, но он работал. Молча, тупо, как машина.
— Ты бы полегче, Евдоким, — сказал ему Илья. — Второй раз не выкарабкаешься.
— А выбирать не приходится, — ответил Евдоким. — Если не я, то кто? Ада с матерью одни пропадут.
Ада тем временем стала замечать за собой странное: она перестала бояться. Не Володина, не голода, не холода. Даже смерти перестала бояться. Внутри выросло что-то холодное, твёрдое, как настывшая смола. Она работала, ела, спала, но всё это делала будто во сне. Только мешочек с землёй напоминал, что она живая.
— Ада, ты какая-то не такая, — сказала ей Варька однажды. — Стеклянная. Глянешь — и пустота.
— Есть во мне пустота, — согласилась Ада. — Туда всё помещается: и горе, и злоба, и... другое.
— И любовь? — спросила Варька, хитро прищурившись.
Ада покраснела, отвернулась.
— И любовь, — сказала она чуть слышно. — Только она там пока маленькая. Как тот младенец у Марфы. Не вырастет — умрёт.
— Вырастет, — уверенно сказала Варька. — Ты — живучая. Я вижу.
В конце февраля Лёшка Ступин перестал появляться на посту. Ада ждала его день, другой, третий. Спросить боялась — сразу заподозрят неладное.
Наконец она осмелилась спросить у пожилого конвоира с усами:
— А где тот молодой? Лёшка? В Тверь, что ли, отправили?
Конвоир усмехнулся:
— Какой Лёшка? Лёшка Ступин? Перевели. Далеко. За связь с... с некоторыми. Говорят, докладная на него ушла. Жалко парня. Хороший был. Добрый.
У Ады похолодело внутри. Она отошла к бараку, села на ступеньку, обхватила колени.
«Из-за меня, — подумала она. — Из-за валенок. Из-за того, что со мной говорил. Кто-то увидел, донёс».
Ей хотелось плакать, но слёз не было. Только тяжесть в груди, как будто тот самый младенец у Марфы, которого не спасли, лежал на сердце и давил.
— Ада, — подошла Варька. — Ты чего?
— Лёшку перевели, — сказала Ада.
— Ну и что? Мало их, конвоиров?
— Он добрый был.
— Добрых не держат, — философски заметила Варька. — Я тебе говорила.
Ада промолчала. Она сняла валенки, посмотрела на них. Потом встала и пошла к бараку — не оглядываясь.
Валенки она больше не носила. Спрятала под нары, завязала в тряпку. Ноги мёрзли, как раньше. Но это было справедливо.
Справедливость — странная штука в аду, но Ада решила держаться за неё. Потому что если не держаться — упадёшь в пустоту, из которой нет выхода.
В марте, когда снег начал оседать и потекли первые ручьи, Ада вышла на улицу и увидела проталину. Чёрную, сырую, пахнущую прелым листом. Земля.
Она опустилась на колени, коснулась рукой. Холодно. Чужое. Но — земля.
— Мы останемся, — сказала она вслух. — Мы Куренковы. Нас земля держит.
И впервые за много дней улыбнулась.
. Продолжение следует.
Глава 3