Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

КУРЕНКОВЫ...

Рассказ.Глава 1.
— Мам, а правда, что грех на паутину дуть?
— Правда. Паутина — рубаха Богородицы. Сдуешь — беззащитным останешься.
— А роса тогда чья?

Рассказ.Глава 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

— Мам, а правда, что грех на паутину дуть?

— Правда. Паутина — рубаха Богородицы. Сдуешь — беззащитным останешься.

— А роса тогда чья?

— Роса — Божья слеза. По грехам нашим плачет.

Ада стояла босиком на холодном крыльце, щурясь на солнце. Тринадцать лет — возраст неуютный: ноги длинные, руки лопатами, а в груди уже поселилось тревожное что-то, на что ни имени, ни молитвы не подберешь.

Она обернулась в дом, где отец Евдоким возился с заслонкой, мать Акулина тыкала ухватом в печь.

— Ада, иди завтракать, — позвала мать. — Картошка стынет.

За столом сидели молча. Так всегда по утрам: пока не выпьют кипятку с молоком и коркой, не разговорятся.

Окно глядело в огород, за огородом стеной стояла пшеница. Тяжелые колосья клонились к земле, будто кланялись кому-то невидимому.

— Нынче урожай, — сказал Евдоким, не поднимая глаз. — Спаси, Господи. Ссыплем в закрома — до весны хватит.

Еще и на семена останется.

— Молоко нынче жидкое, — вздохнула Акулина. — Зорька, видать, не выгуляна.

Ада, ты бы вывела её вечером к озеру.

— Выведу.

Тринадцатилетняя Ада была для матери подмогой и для отца отрадой. Коса до пояса, глаза серые, глубокие, как омут на Каменке. Уже не девчонка, но и не молодица. Смотрит иногда так, что Евдоким отворачивается: видит в ней свое, куренковское, упрямое. И чужое — акулинское, тихое, молитвенное.

После завтрака Евдоким пошел к амбару проверить закваску для хлеба. Ада за ним увязалась.

— Пап, а чего люди про нас говорят?

— Какие люди?

— Да в сельсовете. Петр Смолокуров приходил вчера к деду Трифону.

Я слышала, как он кричал: «Куренковых надо раскулачивать, у них два амбара и маслобойка».

Евдоким остановился. Рука его замерла на щеколде. Он медленно обернулся к дочери:

— Ты это где слышала?

— За плетнем сидела. Грибы искала.

— Не смей больше подслушивать. Слышишь, Ада? Не смей.

— Я не специально. А пап, а правда мы кулаки?

Отец отвернулся, провел ладонью по бревенчатой стене амбара. Бревна были старые, дедовские, еще дед Анисим рубил. От них пахло смолой и терпким зерновым духом.

— Нет, Ада. Не правда.

Кулак — это тот, кто на чужой спине едет

. Кто батраков держит, кто зерно по сусекам прячет, народу не отдает. А у нас что? Два амбара? В одном — для себя, в другом — семенной запас. Маслобойка? Так она поломана с осени, шестеренку негде взять.

Корова одна. Лошадь одна. Земли — пять десятин, как у всех. Середняки мы. Самые что ни на есть середняки.

Соль земли.

— А почему тогда Петр кричит?

— Потому что зависть, дочка. У зависти глаза большие, а ума — кот наплакал.

Он открыл амбар, и Ада увидела сухой, пахнущий пылью полумрак. Мешки с рожью и пшеницей стояли ровными рядами, как солдаты на смотру.

В углу висела старая сбруя, в другом — валялся ржавый лемех. И ничего лишнего. Всего в обрез.

Но ровно, чисто, по-хозяйски.

Ада помнила, как три года назад, когда ей было десять, приезжали из города люди в кожаных куртках. Ходили по дворам, записывали, спрашивали: «Сколько хлеба? Сколько скота? Не скрываете?»

. Отец тогда дрожал, но не от страха — от обиды. Вынес им всю отчетность: «Середняк я. Вот справка из волости. Вот налоги. Вот трудодни». Уехали те люди, оставив на воротах синий сургуч. С тех пор Евдоким каждую ночь просыпался в холодном поту: чудилось, что опять едут.

Акулина подошла сзади, положила голову на плечо мужа.

— Евдоким, — тихо сказала она, — а может, отдадим что? Убавим? С глаз долой?

— Чего отдать? — он резко обернулся. — Руки? Ноги? На них пахать?

Мы ничего не крали, Акулина. Мы пахали. Вместе. Ты — по дому, я — на поле. Ада подрастает. Четырнадцатый год пошел.

Замуж выдавать надо будет.

Чем мы её наделим, если все отдадим?

Ада слушала этот разговор из-за угла. Ей стало страшно. Не за себя — за отца. Он был для неё крепким, большим, несгибаемым. А тут вдруг она увидела, как его плечи опустились, будто кто-то невидимый положил на них тяжелый мешок.

Вечером того же дня Ада повела Зорьку к озеру. Корова шла медленно, переставляя копыта по мягкой травяной стежке. За лесом уже садилось солнце, окрашивая небо в малиновое и багряное. На Каменке рябь стояла — рыба играла.

Ада разулась, зашла по колено в воду. Холодно, но терпимо. Зорька нагнулась пить. В отражении воды девочка увидела себя: высокий лоб, косы, тонкую шею. И вдруг ей показалось, что отражение это чужое, будто смотрит на неё из воды какая-то другая Ада — та, которую она еще не знает.

— Девка-а! — донеслось с берега. — Ада-а!

Это мать кричала. Голос был необычный — высокий, дрожащий.

Ада выскочила из воды, на ходу натягивая юбку. Побежала к дому, не чуя ног. Зорька замычала и потрусила следом.

На крыльце стояла мать. Бледная, с выпученными глазами.

— Ада, беги к амбару, отцу скажи, — прошептала она. — Едут. Опять едут. Трое в пролетке.

— Кто, мам?

— Не знаю. Чужие. Пыль столбом от Заречья. Беги!

Ада рванула. Сердце стучало в горле, в ушах, в пальцах. Она перемахнула через плетень, пролетела огород, влетела в открытые ворота амбара.

— Пап!

Евдоким стоял с мешком муки на плече. Он опустил мешок, вытер лицо рукавом.

— Что?

— Едут. Мамка сказала — чужие. Трое в пролетке.

Отец не побежал. Он медленно, будто в воду входил, вышел из амбара, запер его на замок. Потом посмотрел на небо — чистое, августовское, с первыми звездами.

— Ада, — сказал он негромко. — Ты запомни. Что бы ни было — ты Куренкова. Ты землю эту каждую весну босыми ногами мерила.

Ты эту речку и этот клен знаешь.

Именем не торгуй.

Он не успел договорить.

С улицы донесся конский храп, скрип колес, чужие голоса. Калитка хлопнула. По двору застучали сапоги.

Тяжелые, казенные, чужие.

Акулина выбежала на крыльцо, прижала руки к груди.

— С нами Бог, с нами Бог, — зашептала она.

Ада встала рядом с отцом. Чувствовала его дрожь — мелкую, противную, нечеловеческую. И свою дрожь. И материнскую.

В темноте проступили три фигуры. Первый — в кожанке, с кожаной папкой под мышкой. Второй — в гимнастерке, с маузером на боку. Третий — свой, местный, Федька Пухов, сосед, который еще утром одалживал у Евдокима хомут и улыбался.

— Куренков Евдоким Силыч? — спросил кожаный.

Евдоким молчал.

— Я комиссар Володин, — продолжил тот. — Решением тройки при УНКВД по Западной области вы и члены вашей семьи подлежите раскулачиванию как злостные кулаки, саботирующие коллективизацию. Имущество конфискуется в доход государства. Вы все — спецпереселенцы.

— Какие же мы кулаки? — тихо сказал Евдоким. — У нас ничего лишнего. Приезжайте, проверьте.

— Проверка была, — отрезал Володин. — Два амбара, маслобойка, племенной конь, урожай выше среднедеревенского.

Вы скрывали доходы, Куренков. Акт подписан.

Акулина вдруг упала на колени, прямо в мокрую траву.

— Люди добрые! — закричала она. — Куда ж вы нас? Дочка у нас, тринадцати лет!

Где ей жить?

— Мать, встань, — жестко сказал Евдоким. — Не позорься.

— Это не позор, папаша, это закон, — усмехнулся Володин. — Обыск.

Он махнул рукой. Федька и второй — в гимнастерке — полезли в дом.

Ада стояла, как вкопанная. Она не плакала. Внутри у неё было пусто и зябко, будто всю жизнь, которую она знала, выключили, как лампу. В доме загрохотало: ломали половицы, шарили в печи, выкидывали в окно подушки и перины.

— Зорьку заберите, — крикнул Володин. — И коня. Лошадь колхозу нужна.

— А как же мы? — прошептала Ада. — Как же без коровы?

Ей никто не ответил.

Из дома вынесли икону Николы Угодника — в окладе, старинную, отцовскую. Швырнули в пролетку. За ней — маслобойку, сломанную, которую уж год как не чинили. Мешки с мукой, сахаром, крупой. Всё в кучу.

Евдоким стоял у крыльца, положив руки на перила. Ада подошла к нему, взяла его грубую ладонь.

— Пап, — сказала она тихо. — А рай есть?

— Был, — ответил он, не глядя на неё. — Был, дочка. А теперь вот…

Он не договорил. Федька выскочил из дома, размахивая бумагой.

— Обыск закончен, товарищ комиссар. Изъято: хлеб три тонны, скотина одна голова, лошадь одна, маслобойка, три мешка муки, икона, денег тридцать рублей.

— Все? — спросил Володин.

— Так точно.

— Тогда погрузить и отправить этапом до райцентра. Там разберут.

Ада вдруг вырвала руку и побежала. Куда — она и сама не знала. Мимо пролетки, мимо Зорьки, которая стояла смирно и только мычала. Через огород, к клену.

К старому дедову клену, который помнил ещё прадеда.

Она прижалась щекой к шершавой коре. Дерево было теплым, живым, оно пахло летом и вечностью.

— Не отдам, — прошептала Ада. — Никого не отдам.

— Ада! — закричала мать в темноте. — Ада, где ты?

И тут же другой голос, чужой, железный:

— Собирайтесь, Куренковы. Через час выезд.

Ада глубоко вздохнула. Обхватила клен руками, сколько хватило сил, и заплакала. Впервые в тот вечер.

Тихо, беззвучно, чтобы никто не слышал.

Клен ронял на её волосы сухие листья, будто крестил на долгую, непрожитую жизнь.

А в небе над Заречьем уже загорались холодные августовские звезды — равнодушные, далекие, не наши.

*****

Их грузили как дрова — в общую подводу, сплетённую из сырых жердей. Ада сидела между отцом и матерью, втиснутая в щель, где пахло конским потом и дегтем.

Колесо то и дело попадало в колею, подбрасывало телегу, и тогда Акулина тихо ох-кала, прижимая к груди узелок с остатками — нитками, двумя рубахами и краюхой хлеба, которую успела сунуть за пазуху, пока Федька Пухов не заметил.

Евдоким молчал всю дорогу. Только смотрел назад, туда, где за поворотом скрылся клен. Смотрел, пока шея не затекла, потом отвернулся и уставился в гриву лошади.

Ада видела его лицо в тусклом отсвете фонаря, который висел на дуге. Оно было чужим. Не отцовским — каменным, старым. Будто из него вынули всё, что делало Евдокима человеком.

— Пап, — прошептала она, тронув его за рукав.

Он не ответил.

Впереди, на первой подводе, сидел Володин — кожаный комиссар. Он курил, и ветер сдувал пепел прямо в лицо везущим. Сзади ещё одна телега — с чужими. Ада оглянулась: там мужик с перебитой рукой, баба с младенцем, парень в рваной свитке.

Тоже кулаки, тоже середняки, тоже ни за что.

— Меня зовут Марфа, — вдруг сказала баба с младенцем, перекрикивая стук колес. — А вас как?

— Куренковы мы, — ответила Акулина, не поднимая головы.

— Из Заречья?

— Из него.

— Слышала про вас. У вас там два амбара стояли. А у нас — один, и тот прохудился. Но всё равно — кулаки. — Марфа сплюнула в темноту. — Сын у меня, четвертый месяц.

Молока нет. Корова в колхоз ушла.

Акулина ничего не сказала. Она полезла в узелок, достала краюху, разломила пополам и молча протянула половину Марфе. Та взяла, не благодаря. Только глянула остро, с недоверием.

Ада смотрела на мать. Акулина никогда не была жадной. Даже когда самим есть нечего, отдавала последнее. «На том свете пригодится», — говорила она. Теперь Ада подумала: какой там «тот свет», если этот уже адом стал.

*****

В райцентре их выгрузили у железной дороги.

Ночь была уже глухая, звёздная, без луны. Вокзал — одноэтажный, бревенчатый, с выбитыми стёклами. Пахло углём, махоркой и страхом.

— Становись по двое! — крикнул Володин, размахивая списком. — Строиться!

Люди зашевелились, как овцы в загоне. Ада вцепилась в отцовскую руку и не отпускала. Ей казалось, что если отпустит — потеряется навсегда, как иголка в сене.

— Куренковы — третья семья! — прочёл Володин. — К вагону!

Вагон был товарный, серый, с наглухо задвинутой дверью. На боку — надпись мелом: «40 человек. Кулаки». Кто-то уже нацарапал гвоздём снизу: «Помяни, Господи».

Конвоир — молодой, с обветренным лицом — открыл дверь. Внутри было темно, пахло прелой соломой, мочой и железом. Люди полезли внутрь, помогая друг другу, толкаясь локтями.

— Не пихайся! Дитя! — крикнула Акулина, когда чья-то рука впихнула Аду в темноту.

Ада упала на колени, ободрала кожу о дощатый пол. Кто-то подхватил её, поставил на ноги.

— Держись, девка, — сказал глухой голос. — Тут все равны. И кулаки, и бывшие люди.

Это был тот самый мужик с перебитой рукой. Рука висела на тряпке, как чужая, но он не жаловался.

Нашёл угол, сгрёб солому в кучу.

— Сюда ложитесь, — кивнул он. — Я — Илья. Ковалёв. До раскулачивания — кузнец. Теперь так, ветер в поле.

Евдоким опустился на солому. Акулина села рядом, принялась ощупывать Аду:

— Ушиблась? Кровь? Господи, вся коленка разбита…

— Мам, я сама, — Ада отодвинулась. Ей вдруг стало стыдно. Тринадцать лет, а ведёт себя как маленькая.

Вон у Марфиной соседки девчонка лет десяти сидит молча, не плачет. Ада сжала зубы и уставилась в тёмный потолок вагона.

Вагон тронулся не сразу. Сначала долго стучали молотки — заколачивали дверь снаружи. Потом раздался свисток, лязг, и состав дёрнулся так, что всех бросило вперёд.

— Куда нас везут? — спросил кто-то в темноте.

— В Сибирь, — ответил Илья равнодушно. — Или в Казахстан. Кому куда больше по карте попадёт.

Ада представила Сибирь

. В школе учительница говорила, что там тайга, медведи и морозы до пятидесяти. И что туда ссылают каторжников. Теперь она сама каторжница.

— Пап, — позвала она тихо, чтобы никто не слышал. — Пап, а мы вернёмся когда-нибудь?

Евдоким молчал долго. Так долго, что Ада уже решила — не ответит. Но он вдруг зашевелился, нащупал её руку в темноте.

— Не знаю, дочка. Не знаю.

Голос у него был сухой, как прошлогодний лист.

***

Первая ночь в вагоне не спалась никому.

Вагон качало и трясло. Кто-то стонал в углу — должно быть, раненый или больной. Младенец Марфы плакал тоненько, на одной ноте, будто пищал не ребёнок, а заводная игрушка, у которой кончается пружина.

Ада лежала с открытыми глазами.

Сквозь щели в стенах пробивался лунный свет — бледный, дрожащий. Она смотрела на него и думала о клене. О том, как каждое лето залезала на его нижнюю ветку и читала книги — старые, отцовские, с истрёпанными страницами.

О том, как мать ругалась: «Слезь, убьёшься!». А она не слезала. Сидела в развилке ветвей и смотрела на Заречье сверху: река серебряная, поля золотые, дома — как спичечные коробки.

Теперь Заречья нет.

— Ада, — прошептала мать сбоку. — Ты не спишь?

— Не сплю.

— А я тоже. Я всё думаю: икону-то нашу куда? В пролетку кинули. Может, в райцентре где в церкви?

— В церкви теперь клуб, мам.

— А может, в музей?

— В музей тоже.

Акулина вздохнула. В темноте было слышно, как она шевелит губами — молится. Шёпотом, чтобы никто не услышал. «Господи Иисусе, Сыне Божий, помилуй нас грешных. Господи Иисусе, Сыне Божий, помилуй нас грешных». Одно и то же, много раз.

Ада знала эту молитву с пяти лет.

— Мам, — перебила она. — А Бог есть?

Акулина перестала шевелить губами.

— Что ты, Ада? Как можно? Конечно есть.

— А почему Он допускает?

Тишина. Только стук колёс.... Будто кто-то огромный перебирает счётные кости.

— Не нам знать, дочка, — наконец сказала Акулина. — Не нам.

Ада закрыла глаза. За пазухой у неё лежал маленький холщовый мешочек — с землёй.

Она набрала её у клена, когда никто не видел. Горсть земли с родного двора.

Теперь эта горсть грела грудь.

«Не отдам», — мысленно повторила она вчерашнее слово. — «Никого не отдам».

Но кого «не отдам», если всё уже отняли?

****

На вторые сутки вагон разгрузили на полустанке. Ни названия, ни столба с указателем — просто поле, берёзы и рельсы, уходящие в серое небо.

— Выходи! Построиться!

Люди выползали, как из подземелья. Слепые, хмурые, с опухшими лицами. Марфа вынесла младенца — он уже не плакал.

Просто открывал рот, как выброшенная на берег рыба.

— Ребёнку нужно молоко, — сказала Акулина, подходя к конвоиру. — Умоляю. Сдохнет ведь.

— В бараках дадут паёк, — буркнул конвоир, отворачиваясь.

— Какой паёк? Ему четвертый месяц!

— Сказано — в бараках.

Евдоким тронул жену за плечо:

— Оставь. Не помогай, не вреди.

Акулина всхлипнула, но отошла.

Бараки стояли в полуверсте от станции, у кромки леса. Длинные, низкие, с плоскими крышами. Из труб валил чёрный дым — там уже кто-то жил.

— Размещение по семьям! — крикнул Володин, который появился откуда-то сбоку, будто вырос из земли. — Куренковы — четвёртый барак, дальняя комната.

Дальняя комната оказалась закутком без окна, с земляным полом и одной железной кроватью. В углу торчала печка-буржуйка, ржавая, без дверцы.

— Здесь спать? — спросила Ада.

— Здесь, — ответил отец.

Он опустился на кровать, закрыл лицо руками.

Акулина развязала узелок. Две рубахи, нитки, краюха — уже заплесневелая, горькая. Всё.

— Евдоким, — позвала она. — А как жить-то?

Он поднял голову. Глаза у него были красные, но сухие.

— Как все, Акулина. Как люди. Работать будем. Лес валить. Землю копать. Где наша не пропадала.

Ада вышла на улицу. Небо было низкое, серое, будто ватное одеяло. Лес стоял стеной — сосны, ели, берёзы. Чужой лес. Не то что зареченская дубрава.

Она опустилась на землю, достала из-за пазухи холщовый мешочек, развязала. Земля была ещё тёплая — от тела. Ада понюхала её. Пахло домом. Пахло пыльцой, хлебом и тем утром, когда она стояла на крыльце и спрашивала про паутину.

— Ада! — крикнула мать из барака. — Иди есть!

— Не хочу.

— Иди, говорю.

Она завязала мешочек, спрятала обратно. Встала, отряхнула юбку и пошла в барак. По пути встретила девчонку — ту самую, что сидела молча в вагоне. Десять лет, волосы соломенные, лицо в цыпках.

— Тебя как зовут? — спросила Ада.

— Варька.

— А фамилия?

— А зачем? — удивилась девочка. — Здесь фамилий нет. Есть номер. Нас Павловы. А стали номер пятьдесят восемь.

Она развернулась и ушла, оставив Аду стоять посреди грязной улицы, среди чужого леса, под чужим небом.

Ада посмотрела на небо. Днём звёзд не видно, но она знала: они там. Холодные, далёкие. Не наши.

— Господи, — прошептала она впервые сама, без матери. — Если ты есть… помоги не сломаться.

Никто не ответил.

Только лес шумел — глухо, равнодушно, по-звериному.

****

Через три дня Евдокима вызвали на работы.

Валить лес. Акулину — на кухню. Аду оставили в бараке с Варькой и ещё тремя детьми, у которых матери ушли в поле.

— Присмотри, — бросил Володин, проходя мимо. — Будешь старшая. Если чего — отвечаешь головой.

Ада кивнула. Она вдруг почувствовала, как внутри неё что-то затвердело. Не злоба, не страх — что-то другое.

Твёрдое, как та самая земля из мешочка.

Она вышла на крыльцо барака, посмотрела на лес. На чужой, неласковый, беспощадный лес.

— Ничего, — сказала она вслух. — Поживём.

Сзади подошла Варька, тронула за руку.

— Ада, а ты сказку знаешь?

— Какую?

— Любую. Страшную. Чтобы не так жутко было.

Ада помолчала. Потом села на ступеньку, посадила Варьку рядом.

— Жили-были, — начала она тихо. — Мужик и баба. И была у них дочка Ада. И был у них клен под окном. И была корова Зорька. И был…

Голос её сорвался. Она замолчала, прикусила губу до крови.

— И что дальше? — спросила Варька.

— А дальше, — сказала Ада, — дальше их не стало. Но дочка осталась. И она обещала, что всё помнит. Всё. Каждый колосок, каждую паутинку, каждую каплю росы.

Она замолчала. Варька ждала.

Но сказки больше не было.

Была жизнь.

Продолжение следует .

Глава 2