Она вообще ничего не знала. И это было её главное преимущество.
Светлана оказалась женщиной удивительной. Удивительной она была прежде всего тем, что совсем не удивлялась. Когда Василий появился на её пороге с армейским рюкзаком и виноватым видом, она не спросила «зачем ты пришёл», не задала душеспасительного вопроса «а как же Маша», а просто подвинула табуретку и налила чаю.
— Садись, — сказала она. — Пельмени сейчас поспеют.
Василий сел и остался у нее на двадцать лет.
В отличие от Маши, где всё было с формами, с фасоном, с багажом из прошлого, Светлана была простой, как ложка, без претензий, без прошлых обид, без двух детей. У неё имелись веснушки, звонкий смех и полное отсутствие привычки анализировать. Если Василий говорил «небо голубое», Светлана соглашалась. Если Василий говорил «небо фиолетовое», Светлана тоже соглашалась, потому что у неё было доброе сердце и полное равнодушие к цветовой гамме атмосферы.
Через девять месяцев, как по заказу, родился Степан.
Это событие Василий переживал так, будто выиграл в лотерею, которую ждал десять лет. Он бегал возле роддома, пытался дарить цветы каждой медсестре и настойчиво предлагал назвать сына в честь себя — Василием Вторым.
— Будут путать, — резонно заметила теща. — Ты Вася, и он Вася. Начнёшь кликать, оба прибежите.
— А я хочу, чтобы мы оба прибегали, — заявил Василий с таким пафосом, будто командовал батальоном.
В итоге сына назвали Стёпкой. Имя было компромиссным, ни Василий, ни Светлана не помнили, кто его предложил. Скорее всего, дежурная медсестра, которой надоели семейные споры.
Стёпка родился крупным, румяным и сразу же начал орать так, что в соседних палатах проснулись даже пациенты в коме. Василий слушал этот крик и умилялся. Ему казалось, что сын кричит:
- Я здесь! Я есть! Я твой кровиночка!
— Ага, — говорил Василий, прижимая свёрток к груди. — Мой. Наконец-то мой.
Маша, если и узнала про рождение Стёпки, никак этого не показала. Она продолжала ходить своей дорогой, обходя Светку с Василием стороной, как завещал ей собственный характер. Но об этом позже.
Дальше наступило то, что в романах называют «и жили они долго и счастливо», а в жизни называют «нормально». Василий со Светланой прожили почти двадцать лет. И если честно — хорошо, без скандалов.
Василий наконец ощутил себя главой рода. Глава рода, надо сказать, представлял собой зрелище нехитрое: лысеющий мужчина с мозолистыми руками, который по субботам пил пенное и учил сына забивать гвозди. Гвозди Стёпка забивал криво, но Василий всё равно говорил «молодец». Потому что это был его сын, который забивает его гвозди, пусть и криво.
Они строили дом. Не тот, старый, а новый, из свежего бруса, пахнущего смолой и надеждой. Василий сам пилил, сам строгал, сам ругался, когда уровень пузырька застревал на полпути.
— Держи, батя, — говорил Стёпка и подавал молоток.
Василий брал молоток и чувствовал, что жизнь удалась. Не то чтобы блестяще удалась, скорее, удовлетворительно. Как экзамен на тройку: не отличник, но и не двоечник. Переведён в следующий класс.
Рыбалка стала их главным мужским ритуалом. Каждое воскресенье они уходили на речку с удочками, с червями, с термосом чая. Они сидели на берегу, молчали и смотрели на поплавки. Иногда Василий вспоминал, что когда-то, в прошлой жизни, у него уже было что-то похожее. Только там вместо Стёпки сидели чужие дети, а вместо молчания была тяжелая, как бетонная плита, обида.
— Бать, а почему ты от тёти Маши ушёл? — спросил как-то Стёпка. Ему тогда было двенадцать, возраст бестактных вопросов.
Василий долго смотрел на поплавок. Поплавок был неподвижным, выручать Василия не собирался, любопытный карась сбоку высунулся из воды, послушать ответ.
— Потому, сынок, — сказал он наконец, — что у каждого человека должна быть своя жизнь, свой ребенок, свой дом. Если тебе навязывают чужое, говоря, что твое, не верь. Чужое твоим никогда не станет.
Стёпка не понял, при чём свое и чужое, но переспрашивать не стал. Рыба как раз клюнула.
Светлана в эти годы почти не менялась. В смысле, менялась, конечно, но незаметно. Она так же смеялась, так же кивала, так же варила пельмени и не задавала лишних вопросов. Единственное, что её волновало — это чтобы Василий не пил, вовремя была готова еда и сына в школе не обижали.
Из детей, правда, так и был один Стёпка. Но Светлана не жаловалась. Она вообще не жаловалась никогда, за что Василий её ценил, хоть и не любил той любовью, которую он когда-то выдумал про Машу. Той любви не бывает, считал теперь Василий. Бывает привычка, бывает уважение, бывает «пельмени поспели». И этого достаточно, от этого он более счастлив, чем был раньше.
Идиллия длилась почти 20 лет.
Она кончилась в среду, после обеда, когда Василий пошёл менять шифер на крыше. Он поскользнулся нелепо, глупо, на ровном месте, где и скользить-то нечему, просто мокрая черепица и коварный осенний день.
Он упал с высоты второго этажа и его не стало через три часа в районной больнице.
Стёпка, которому уже стукнуло девятнадцать, успел приехать к самому концу. Он сидел в коридоре, сжимая в кулаке водительские права, которые получил всего месяц назад. Права были новенькие, Стёпка так и не понял, зачем он их сжимал. Просто больше нечего было сжимать.
Светлана не плакала. Она сидела в коридоре, сжавшись вся, и повторяла одну и ту же фразу:
— Ты же обещал встретить ос мной старость, Вася.
Василий не ответил. Ответственность за крышу, а заодно и за всю оставшуюся жизнь ложилась теперь на Светланины плечи, и на Стёпкины тоже, но Стёпке было девятнадцать, и он в свои девятнадцать считал себя бессмертным, ровно до того момента, пока не увидел, как бессмертие выглядит на больничной койке.
В деревне Василия похоронили быстро: сыро, серо, с поминками в местной столовой, где Светлана заказала горячее, а его мама принесла крепенькое, сама гнала.
На похоронах Маши не было.
Её вообще никто не видел. Говорили, что она весь день сидела дома, задернула шторы и смотрела телевизор без звука. А может, и не сидела, может, стояла у окна и смотрела, как процессия идёт к кладбищу, и считала про себя шаги.
Но даже если и стояла, то не вышла. Она вообще теперь редко выходила. Ходила только по делам, коротко, как будто боялась задержаться на улице лишнюю минуту.
И всегда стороной обходила Светку, Василия и их Степана.
После смерти Василия наступило время, которое в деревне назвали «междусобойчиком», а в городе «юридической процедурой». Суть от этого не менялась: надо было делить наследство.
Наследства, если честно, было как кот наплакал. Половина недостроенного дома, в котором Светлана собиралась доживать свой век, старенькие «Жигули» выпуска, когда ещё и «Жигули» были «Жигулями».
По закону, который писали люди, явно не читавшие Ильфа и Петрова, наследство делилось между двумя категориями граждан: Степаном, сыном Василия, и Анной Петровной, матерью Василия, которая проживала в соседней деревне и уже три года не выезжала из деревни по причине радикулита и принципиального нежелания участвовать в бренной суете.
Женщины, ни Светлана, с которой Василий прожил почти двадцать лет, ни таинственная Маша, которой он отдал десять лет своей бестолковой молодости, в списке наследников не значились.
— Но мы же жили вместе, — возмутилась Светлана в сельсовете. — Я ему пельмени варила, я ему рубашки гладила, сына родила.
— Пельмени, — строго ответил чиновник, похожий на засидевшегося таракана, — наследованию не подлежат. Есть закон. А по закону вы ему не жена, у него жена Маша.
Светлана хотела возразить, что закон, конечно, хорошо, но законом пельмени не накормишь, однако махнула рукой. Она вообще была женщиной беззлобной, как тесто: что из него слепишь, то и получится. А слепили из неё вдову без наследства.
Степану было девятнадцать. Девятнадцатилетние юноши обычно не задумываются о наследстве, они задумываются о девушках, о будущем. Но Степан оказался серьёзным мальчиком. Он ходил по инстанциям, собирал справки, и на лице его застыло такое выражение, будто он нёс тяжёлую ношу. Что он нёс на самом деле, непонятно. Скорее всего, самого себя.
Бабка Анна Петровна, узнав, что ей причитается доля, долго крестилась, потом выпила полстакана чаю для храбрости, потом ещё полстакана для ясности мысли, после чего заявила:
— А на что мне это, господи? Мне помирать скоро. Но пусть лежат, внучку Степану отпишу.
Степан вздыхал и продолжал собирать справки.
Вся эта бюрократическая кутерьма происходила на глазах у деревни. Деревня наблюдала, обсуждала, выносила вердикты. Вердикты были простыми: «Василий-то глупый был, не развелся», «Светке теперь шиш с маком достался», «А Машка-то, Машка-то какова!»
Маша действительно вела себя удивительно.
С того самого дня, как Василий ушёл к Светлане, прошло почти двадцать лет. Двадцать лет — это срок, за который можно забыть обиду, простить измену, начать новую жизнь или, на худой конец, завести кота. Маша не забыла, не простила, не начала и даже кота не завела. Она просто жила так, будто Василия не стало в тот самый момент, когда он закрыл за собой дверь. А то, что происходило потом: свадьба, рождение Стёпки, двадцать лет чужого счастья, для неё не существовало вообще, как будто этого не было на карте их жизни.
И когда Василий действительно умер по-настоящему, окончательно, Маша не изменила своего поведения ровно на йоту.
Сцена произошла у забора. Степан, наследник, гордый, молодой, с папкой документов под мышкой, шёл по улице. Ему нужно было передать какие-то бумаги кому-то. Путь лежал мимо Машиной калитки.
Маша стояла во дворе. В руке она держала ведро, не смотрела на улицу. Её глаза были устремлены в пространство с такой интенсивностью, будто она разглядывала молекулы.
Степан поравнялся с забором. Он знал эту женщину , слышал историю отца, слышал пересуды соседей, знал, что когда-то, в прошлой жизни, она была для Василия всем, а потом стала никем.
— Здравствуйте, — сказал Степан вежливо, потому что мать учила его здороваться даже с теми, кого не любишь.
Маша не ответила.
Она не сделала вид, что не слышит. Она вообще не сделала никакого вида. Она просто стояла с ведром и смотрела в одну точку. Если бы Степан был писателем-фантастом, он бы подумал, что время остановилось. Но Степан был наследником, поэтому он пожал плечами и пошёл дальше.
— Вот ведь, — сказала соседка тётя Клава, наблюдавшая за сценой из-за занавески. — Даже не глянула.
И действительно. Маша не просто не здоровалась. Если кто-то начинал разговор о Василии, Маша вставала и уходила тихо, как уходит вода из ванны, когда вытащили пробку.
Люди в деревне сначала злословили, говорили: «Гордая», «Злопамятная», «Обиделась на двадцать лет». Потом перестали, потому что в этом поведении не было обиды. Обида — это кипение, ночные слёзы в подушку. А у Маши не было ничего, только пустота и тишина.
Сравнить её можно было разве что со статуей. Знаете, есть такие памятники в старых парках: женщины с опущенными руками, с каменными лицами, смотрящие в одну точку вечности. Птицы садятся им на плечи, дети карабкаются на колени, а они стоят и молчат. У них нет будущего, нет прошлого, есть только сейчас.
Маша стала такой статуей, только без постамента и без таблички «заморозилась от гордости».
— Она бы ещё при жизни в гр_об легла, — сказал как-то дед Пахом, древний старик, который помнил ещё дореволюционные урожаи. — У неё внутри всё замерло, когда Васька ушёл.
Дед Пахом, как обычно, был близок к истине. Но истина эта никого не интересовала, потому что в деревне были свои заботы: у кого корова отелилась, у кого крыша потекла, у кого зять приехал, чей муж к соседке ночью огородами пробирался.