В позапрошлогоднем снеге, который уже успел трижды растаять и замёрзнуть снова, из рядов Советской Армии возвратился гражданин Василий. Ему было девятнадцать лет, 70 килограммов чистого веса и одно неопределённое будущее, которое он, впрочем, считал совершенно определённо блестящим.
Армия сделала из него человека: он научился чистить картошку двумя руками, спать стоя и есть всё, что медленно ползает или хотя бы не убегает достаточно быстро. Дембельский альбом его пестрел девушками с чёлками и тракторами на заднем плане. Девушек Василий, впрочем, не целовал, потому что тракторы были ближе к искусству.
Родное село встретило Василия низким мартовским небом, лужами с бензиновыми разводами и полным отсутствием перспектив, которое называлось здесь «уютом». Местные девушки его возраста были существами практичными: они вздыхали по шофёрам-дальнобойщикам и имели привычку к восемнадцати годам становиться похожими на собственных матерей, то есть добрыми, хозяйственными и безнадёжно круглыми, как сибирские пельмени.
Василий глядел на них и чувствовал лёгкое недомогание. Ему хотелось романтики, то есть чего-нибудь такого, чтобы сердце замирало, а потом падало и долго не могло подняться.
И тут появилась Маша.
Маша шла по главной улице так, будто где-то срочно продавали последний билет на пароход, а она боялась опоздать. Ей было почти тридцать, возраст трагический, по меркам местных старух, сидящих на завалинках. Но если бы эти старухи умели складывать два и два, они бы поняли, что тридцать лет женщине к лицу тогда, когда всё остальное тоже к лицу. А Маше было всё к лицу.
Формы её были при ней, все до одной, никуда не делись, расположились с чувством, с толком, с расстановкой, как хорошо упакованный багаж в купе поезда дальнего следования. Прохожие мужчины, даже убелённые сединами деды, провожали её взглядом до тех пор, пока шея не начинала хрустеть. Василий проводил её взглядом три раза подряд, хотя она прошла всего один раз.
Он даже поздороваться не успел. А если б и успел, не вспомнил бы, как это делается.
— Кто такая? — спросил он у воздуха, но воздух ответил не сразу, потому что был занят обдуванием Машиного организма.
Воздух сообщил следующее: женщину зовут Мария, она жена тракториста Коленьки, который в данный момент находится в глубоком загуле, сравнимом разве что с погружением батискафа в Марианскую впадину. Колян, как его называли в узких кругах, уже третью неделю выяснял отношения с беленькой, и та неизменно побеждала. У Коленьки было двое детей, мальчик и девочка, очень похожие на папу, то есть смотревшие на мир немного под углом. Коленька в этом мире ориентировался плохо, зато дети ориентировались отлично: они знали, где стоит бутылка для папы и где лежит ремень.
Маша, как сообщила дальнейшая разведка, уже два года жила с Коленькой по принципу «ты — мне, я — тебе», где «ты — мне», что означало скандал по пятницам, а «я — тебе» - тихую ненависть по остальным дням.
Василий понял, что это судьба.
Он подкараулил Машу у сельмага, где она покупала кефир и чёрный хлеб. Рядом с кефиром воздвигались её совершенные ноги, а рядом с хлебом — не менее совершенные плечи. Василий начал разговор с того, что предложил помочь донести сумки. Маша холодно посмотрела на него, так смотрят на весенних котов, которые мяукают под окном не вовремя.
— Мне не нужна помощь, — сказала она голосом, который умел замораживать компот на расстоянии.
— А я бесплатно, — ответил Василий и улыбнулся той улыбкой, которую он тренировал перед дембельским зеркалом целых три вечера.
Дальнейшее развивалось со скоростью трактора, влетевшего в кювет, то есть медленно и неотвратимо. Василий стал ходить мимо Машиного дома ежедневно, каждый раз с новой причиной: то зажигалку потерял, то искал дорогу к колодцу, то вдруг вспоминал, что когда-то дружил с её дедушкой. Коленька в это время спал в сарае и ничего не замечал.
Через месяц Коленьку выгнали из собственного дома. Он ушёл к дальней родственнице в соседнюю деревню, проклиная всё на свете и особенно женщин, молодых парней и вообще жизнь. Детей он, кстати, не проклинал, потому что про них забыл. А их было двое, они стояли на крыльце и смотрели вслед отцу с чувством глубокого удовлетворения, ни один свидетель за всю историю села не видел в глазах детей такой покой. Маша с Колей развелась, и жизнь у нее наладилась.
Василий переехал к Маше.
Бытовая часть этого мероприятия оказалась не столь романтичной, как представлялось в дембельских мечтах. Вместо завтраков под абажуром были разбросанные игрушки, каша с комками и детские забеги. Дети относились к Василию как к новой мебели: сначала обнюхивали, потом привыкли, потом начали использовать вместо кресла.
— Теперь ты им за отца, — просто сказала Маша на третий день.
Василий кивнул, хотя внутри у него что-то ёкнуло и попросилось обратно в армию, где всё было просто и понятно: ложка справа, автомат слева, командир командует, и это не вызывает вопросов.
Они поженились через полгода. В ЗАГС Маша надела белое платье, которое было ей мало на три сантиметра в ширину. Василий смотрел на неё и думал, что это любовь. Он ошибался, но об этом мы узнаем не скоро, а пока пусть себе ошибается.
На свадьбе Коленька не пил, потому что его не позвали. Он вообще перестал пить, потому что кончились деньги. И только очень старая бабка, которая сидела на завалинке и помнила ещё дореволюционные урожаи, покачала головой и сказала:
— Ой, глупые. Ой, не к добру это. Он для нее слишком молод, она ему чужих детей как своих втюхивает. Не склеится.
Но кто же слушает старух? Они же ничего не понимают. Они только прожили по восемьдесят лет и всё это время смотрели не туда.
Десять лет пролетели, как один длинный, скучный день в сельсовете. Пролетели они не то, чтобы красиво, не кружились в вальсе, не рассыпались конфетти. Они просто прошли. Топали сапогами по грязному полу, шаркали тапками, гремели кастрюлями и иногда, всё реже, совершали совместные супружеские занятия.
Василию стукнуло двадцать девять. Он уже не был тем худым дембелем, который пугал коров своей выправкой: раздался в плечах, обзавёлся первыми морщинами на лбу и устойчивой привычкой почесывать затылок, когда думал. А думал он теперь часто.
Маша тоже изменилась. Тридцатилетняя свежесть уступила место сорокалетней основательности. Формы её, всё ещё при ней, приобрели некоторую тяжеловесность, как у хорошего, но слишком много раз переплавленного чугуна. Лицо покрылось сеточкой морщин, которые Маша называла «лучиками», а Василий про себя «трещинками».
— Я ещё хоть куда, — говорила Маша, крутясь перед трюмо. — Баба - ягодка опять.
В трюмо отражалась не ягодка, а скорее крепкий, хорошо вызревший баклажан. Но Василий вежливо кивал, потому что за десять лет привык кивать машинально, как китайский болванчик.
Дети подросли. Колька-младший теперь сам гонял по деревне и иногда демонстрировал такую же нетвёрдую походку, как у родного отца-тракториста. Машка-младшая уже вовсю красила губы и вздыхала по водителям бензовозов. Ни тот, ни другая не называли Василия папой, у них уже был один папа, который пил, и второй папа, который не пил, но всё равно был чужой.
Жили они в доме Маши, Свой дом Василий за десять лет так и не достроил, все деньги уходили то на Машу-старшую, то на Кольку-младшего с его сестрой.
По вечерам они садились ужинать. Ели щи, картошку, по праздникам сало с прожилками. За столом обычно молчали. Дети молчали, потому что были подростками и ненавидели весь мир. Маша молчала, потому что на работе в сельпо за день наговаривалась до хрипоты. Василий молчал, потому что ему уже нечего было сказать.
И вот в один из таких вечеров, когда за окном шуршал осенний дождь, а на столе стыла недоеденная гречка, Василий набрался храбрости. Храбрость он черпал из стакана с компотом, который был кислым и придавал решимости.
— Маша, а давай родим ребёнка?
Маша подняла на него глаза. В этих глазах читалось такое же удивление, как если бы Василий предложил слетать на Луну или выучить китайский язык.
— Ты чего, с ума сошёл? — спросила она спокойно, как спрашивают у человека, который только что объявил себя Наполеоном.
— А что такого? — Василий положил ложку. — Мне уже двадцать девятый год. Своего малыша хочется. Понимаешь? Своего, чтобы кровиночка.
Маша отодвинула тарелку.
— Кровиночка, говоришь? — Она кивнула в сторону детской, где за стеной храпел Колька-младший. — А эти что, не кровиночки? Или ты их за десять лет не полюбил?
— Но они не мои, ты сама знаешь.
— Ах, не твои, — Маша повысила голос ровно на полтона, на столько, чтобы соседи не услышали, а Василий понял. — А кто их кормил десять лет? Кто им сапоги покупал? Кто в школу водил?
— Я, — вздохнул Василий. — Я всё делал, но я хочу своего, маленького, чтобы бегал и кричал «папа».
— Наорался уже, — отрезала Маша. — Мне тридцать девять. Я не кобыла, чтобы каждый год жеребят приносить. Двоих нарожала, хватит. Фигура не резиновая.
Фигура и правда была не резиновая, но Василий смотрел не на фигуру. Он смотрел в будущее, а будущее выглядело пустым, как холодильник в день получки.
Разговор на этом не кончился. Он продолжался три недели, переходя из кухни в спальню, из спальни на крыльцо, с крыльца в огород. Василий настаивал, Маша отнекивалась. Василий приводил аргументы: «мужик должен оставить след», «без своего ребёнка я не мужик», «у всех есть, а у меня нет». Маша возражала: «тебе не три года, чтобы игрушку просить», «детей в магазине не продают», «я старая для этого».
Слово «старая» было козырным тузом в Машиной колоде. Сорок лет — это вам не двадцать, это возраст, когда женщина имеет право говорить о возрасте со вкусом, с достоинством и с полным игнорированием мужских желаний.
Василий сдался. Он не сказал «хорошо», он сказал «ладно», и это были две большие разницы. «Ладно» означало, что он согласен, но не смирился. «Ладно» означало, что где-то внутри него завелся маленький, упрямый червячок, который грыз изнутри и назывался «несправедливостью».
С того вечера они стали молчать ещё больше. Раньше молчали по привычке, теперь по необходимости. Каждый раз, когда Василий смотрел на чужих детей: на детсадовцев в очереди за мороженым, на малышей на горке, даже на телят в стойле, у него что-то щемило в груди. Ему казалось, что природа наделила его званием «отец», а Маша заклеила эту надпись пластырем.
Василий начал засматриваться на других женщин. Не на тех статных, с формами, а на простых, без второго подбородка, без усталых глаз. На тех, которые могли бы сказать «давай» вместо Машиного «нет».
Особенно часто он задерживал взгляд на Светке из соседнего переулка. Светка была его ровесницей, двадцать девять лет, ни мужа, ни детей, работала бухгалтером. У неё были веснушки на носу, голос как колокольчик и такая походка, будто она всю жизнь танцевала, а не таскала вёдра.
— Хорошая девушка, — сказал однажды Василий вслух, сам себе, глядя в окно.
— Не боись, — ответило эхо в пустой комнате. Но это было не эхо, это была его собственная совесть, которая уже устала стучать и просто махнула рукой.
Разрыв произошёл буднично, без битья посуды, без криков на всю улицу, без эпических сцен под дождём. Василий просто собрал рюкзак, сложил туда три пары носков, футболку и сказал:
— Я ухожу.
Маша мыла посуду. Она не обернулась.
— Куда? — спросила она голосом, которым могла бы спросить «который час».
— К Светке, — ответил Василий, и его голос прозвучал виновато, как у школьника, который признаётся в разбитом стекле.
— Ну иди, дверь закрой.
Она не заплакала, не кинулась ему в ноги, не закричала, не попросила остаться. Маша вообще была гордой женщиной, гордой, как пароход, который идёт ко дну, но продолжает давать гудки.
Василий закрыл дверь аккуратно, без хлопка.
А Маша осталась стоять у раковины. Она мыла одну и ту же тарелку двадцать минут, потом долго смотрела в окно, где по улице шёл Василий, её Вася, которому она отдала десять лет жизни, а он хотел ещё и ребёнка.
— Глупый, — сказала она одними губами. — Какой же ты глупый.
Она не плакала тогда. Она заплакала через неделю, ночью, когда никто не видел. Слезы были тихими, беззвучными, скупые женские слезы, которые по капле выдавливают из сердца всё, что в нём осталось живого.