Глава 4. Баба Вера слегла, а в доме остался один я. И ничего из того, чему я научился в городе, тут не помогло
Начало ЗДЕСЬ.
Ранее: я объявил бабе Вере войну и устроил ей такую жизнь, какую только умел. Сходил в деревню искать телефон, не нашёл. Получил от деревенских пацанов комок грязи в куртку и насмешку в спину. Вечером подслушал, как соседка баба Шура шепчет хозяйке про какую-то «науку» на меня. А наутро мне показалось, что я всё-таки её сломал. Эта мысль продержалась в голове до обеда…
----
Проснулся я от тишины…
какой-то новой и неправильной - не было ни треска, ни звяка, ни шарканья калош по полу. И от этой тишины у меня прыгнуло сердце ещё до того, как я открыл глаза.
Я полежал немного, прислушиваясь - только ходики тикали в углу, упрямо и громко, будто остались в доме за главных. На окне тонкой коркой стоял иней и по полу тянуло холодом, какого вчера ещё не было.
Печь не топили.
Я выбрался из-под одеяла, поджимая пальцы, и прошлёпал босиком в горницу. Никого. Куры за стеной не переругивались, они орали - громко и обиженно.
И тогда меня окатило сверху донизу догадкой - я это сделал, я её всё-таки сломал. Старуха не выдержала и теперь приедут за мной, и заберут, и кончится вся эта мокрая жуткая деревня раз и навсегда. Я даже улыбнулся в пустой горнице.
Бабу Веру я нашёл в её комнатке, за печкой. Она лежала на узкой железной кровати поверх лоскутного одеяла, не раздевшись, в той же серой кофте и платке. Только без калош. Лицо у неё было желтоватое и какое-то ввалившееся, незнакомое, будто за ночь её подменили. Глаза она открыла не сразу, и не сразу узнала меня.
- Малой...
Голос вышел сипло, со свистом, и я остановился в дверях. Торжество моё разом куда-то слиняло.
- Чего? - спросил я тоже шёпотом.
- Сбегай к Шуре, - она с усилием подняла руку и махнула в сторону двери. - Скажи, мол, тёть Вере худо. Пусть придёт.
- А вам что, плохо?
- Сбегай, малой, не мешкай.
И снова закрыла глаза.
Я попятился из комнатки. В груди у меня всё ещё крутилось то горячее победное чувство, но к нему уже примешивалось другое, холодное и неприятное. Я натянул куртку, влез в кроссовки и выскочил на улицу. Бежал так, что в правом ботинке снова захлюпало. И где эту Шуру искать-то? Я ж не спросил у бабы Веры…
Как ни странно, Шурин дом я нашёл сразу. Да и не искал, а пошёл к самому ближайшему двору с дымом из трубы. Постучал в окошко.
Гостья вчерашняя, в платке и фартуке, будто только меня и ждала. Глянула сквозь стекло, чуть сощурилась.
- Чего тебе, городской?
- Тёть Шура, баба Вера. Ей худо.
Она кивнула, спокойно, без всякого испуга, будто знала наперёд.
- Беги обратно. Я следом.
Я побежал домой и только на полдороге сообразил странное. Спокойный её кивок - он какой-то неправильный. Когда взрослому говорят, что другому взрослому плохо, у взрослого должно сделаться тревожным лицо, а у бабы Шуры лицо не сделалось тревожным. Я отогнал эту мысль, не до неё было.
Шура пришла через четверть часа, с узелком в руках. Прошла прямо в комнатку к бабе Вере, не разуваясь, и плотно прикрыла за собой дверь. Я слышал, как она там что-то спрашивает у бабы Веры тихо, по-простому. Как баба Вера отвечает короткими сиплыми словами. Потом долго молчали. Потом Шура вышла, лицо у неё теперь было правильное, тревожное и взрослое.
- Сердце у неё, - сказала она негромко и поглядела на меня сверху вниз. - Старая она, городской. Тут до беды недалеко.
У меня что-то опустилось внутри.
- А врача можно?
- За Зинаидой Петровной побегу. Фершалица наша. Жди тут, никуда не отходи. И за бабкой доглядывай, понял? Худо ей будет - водички хоть подай. Не маленький, поди.
И она ушла, и платок её мелькнул за окном, удаляясь по улице.
Я остался в избе один на один с бабой Верой за стеной.
И тут я начал понимать, что это значит, когда от тебя что-то зависит - не уроки сделать, не «помой за собой тарелку», не «выгуляй собаку», как у нас дома, а вот так, по-настоящему. Когда ты один на один с лежачим человеком, у которого, может быть, сердце, а рядом никого. Никого, к кому ты протянешь руку за помощью.
Куры всё орали, и сидеть так было невозможно. Я нашёл за дверью сарая мятое ведро с каким-то месивом, кажется, с тем, что баба Вера обычно им выносила. И вышел во двор, куры кинулись на меня всей кодлой, толкаясь и хлопая крыльями. Одна больно клюнула меня в руку. Я отдёрнулся, расплескал половину пойла себе на ботинок и кое-как вылил остаток в корыто. Куры сразу забыли про меня, зарылись клювами в еду и довольно заквохтали.
Я постоял на крыльце, глядя на чёрный мокрый двор. Воды в доме не было, я это знал. Баба Вера всегда таскала её сама, а я ей горделиво отказывал. Сейчас она там лежала с сердцем, и ей, может, кружку воды подать надо и ... вообще… нужна вода и деваться тут некуда.
Я взял пустое ведро у порога и пошёл к колодцу.
Колодец оказался не за углом, как мне казалось, а гораздо дальше и крутить ворот было совсем не так, как я думал. Цепь шла туго, ведро весило не пойми сколько. Пока я его вытащил, у меня дважды соскочила рука и я ободрал ладонь о холодное железо. Воду из колодезного ведра я переливал в своё, проливая половину на сапоги, бабы-Верины, надетые впопыхах вместо кроссовок.
Назад я тащил ведро двумя руками, перекидывая его с одной стороны на другую. Оно било меня по ногам, оставляя на штанах мокрые пятна, а ручка резала пальцы. Я прошёл от колодца до калитки всего раз и уже горела спина, и свело плечи, а баба Вера ходила сюда дважды в день. И приносила полное, не расплескав ни капли.
Фельдшерица приехала к обеду на стареньком уазике с заляпанными грязью боками.
Она оказалась грузной женщиной в очках и сером пальто, по-хозяйски прошла в дом, кивнула мне как старому знакомому и сразу нырнула в комнатку к бабе Вере.
Я слышал из-за двери одни обрывки: щёлк замка чемоданчика, спокойный ровный голос фельдшерицы и сиплые короткие ответы бабы Веры. Я сидел на лавке и не сводил глаз с двери.
Зинаида Петровна вышла минут через двадцать, утирая руки полотенцем. Посмотрела на меня поверх очков. Долго, оценивающе, как смотрят на работника, которого собираются нанять на трудную работу.
- Ты, значит, внук будешь.
Я не стал поправлять.
- Слушай сюда, парень. Бабка твоя заболела. Я укол сделала, таблетки оставила, по одной три раза в день, перед едой. Записала вот тут на бумажке, не потеряй. Главное - покой. Тепло. Бульон лёгкий, питье и не вставать ей и чтобы возле неё человек был. Сделаешь?
- Сделаю, - сказал я, и голос у меня вдруг сел, как сел только что у бабы Веры.
- Сделаешь, сделаешь, - она надевала пальто и не глядела на меня. - Раз больше некому. Тут до больницы далеко, если хуже станет, к Шуре беги. Понял?
- Понял.
Она нагнулась, чтобы пройти в низкую дверь, и уже на пороге обернулась.
- И не дури, городской. Бабка у тебя крепкая, своё пожила, но возраст. Возраст никого не милует.
Уазик заурчал за окном, ругнулся мотором и уехал. На дворе остался лежать синий выхлоп. Шура потопталась ещё немного, шепнула мне «забегу под вечер» и тоже ушла. И я остался в этом доме за главного.
Печь я растапливал в первый раз в жизни.
Я видел, как делает баба Вера. Сто раз видел и ни разу не помог. Сейчас же я стоял перед открытой топкой и не знал, с чего начать. Зола внутри лежала холодной горкой. Дрова были сложены под лавкой, толстые, неподъёмные с виду. Спички я нашёл в жестянке на полке, рядом с лампадным маслом.
Вспомнил, что лучину надо было нащепать. Эти слова я слышал от бабы Веры. Я взял из-под лавки чурбачок, достал из кармана свой перочинный нож, дяди-Герин, выщелкнул лезвие. И впервые приставил его к дереву по делу.
Лезвие соскользнуло. Не сразу, а на третьем движении, когда я уже думал, что у меня получается. Соскользнуло и чиркнуло меня по подушке большого пальца, я ойкнул, отдёрнул руку. На полу медленно собралась первая капля, тёмная и круглая. За ней вторая.
Я смотрел на свой ножик и думал, что вот красивая вроде эта вещь, дорогая, наверное, с тёмными деревянными накладками и крохотным клеймом у основания, что подарил мне её самый любимый из взрослых и что от этой любимой вещи у меня сейчас идёт кровь, а лучину я так и не нащепал.
Я обмотал палец носовым платком. Взял дрова потоньше, какие нашлись, и кое-как, без лучины, разжёг в печи жадный огонёк. Дым повалил в избу, я кашлял и тёр слезящиеся глаза, но огонь не гас.
К полудню я вспомнил, что мы оба ещё не ели.
В печи уже горел кое-какой огонь, в избе понемногу прибавлялось тепла, и от этого голод начал напоминать о себе. Я обшарил кухню по-хозяйски, как никогда раньше и кое-что нашёл: в сенях, на холодке, стоял чугунок со вчерашними щами, на полке лежала початая буханка хлеба, в миске под полотенцем - варёный картофель и рядом кринка простокваши, накрытая марлей. Это и была вся наша еда, не то чтобы много, но на сегодня нам двоим хватало.
Я разогрел щи на печи, как умел, и налил две миски. Бабе Вере отнёс в комнатку, помог сесть, подоткнул подушку под спину. Она ела медленно, а я держал миску двумя руками, чтобы не дрожала. От щей в комнатке запахло теплом и на минуту мне даже показалось, что всё не так страшно.
Свою миску щей я съел, торопясь и обжигаясь. И впервые в жизни не подумал, что щи - это «деревенская еда» и что я такое не ем. Я просто ел и не помнил ничего вкуснее.
Потом я снова прошёлся по кухне, по сеням, заглянул в подпол, спустившись по холодной лесенке. В подполе пахло сырой землёй и яблоками. Я нашёл картошку, морковь, лук, какие-то банки с солениями, ещё одну кринку, накрытую тряпицей. На этом мои познания заканчивались. Что из всего этого можно сделать больной старухе на ужин и на завтрашнее утро, я не знал решительно. И спросить было не у кого.
То есть как не у кого. У бабы Шуры можно было спросить.
Я постоял посреди кухни, раздумывая о том, что делать. Идти к чужой тётке и спрашивать, как варить еду, было стыдно, не удобно, почти так же стыдно, как утром нести ведро. Но другого выхода я не видел. Бабу Веру и себя голодом не оставишь, а сам я не умею.
Я натянул куртку и пошёл.
У бабы Шуры пахло сдобой, от печи тянуло жаром. Она нисколько не удивилась, увидев меня.
- Заходи. Ну как там она?
- Спит. Я щи разогрел, поела немного.
- Молодец, городской.
Это слово у меня сегодня прозвучало впервые без насмешки. Я даже не сразу понял.
- Тёть Шура, - сказал я, глядя в пол. - А научите. На завтра-то, что делать? Я ничего не знаю и не умею.
Шура помолчала, не от удивления, как мне показалось, а будто проверяла, всерьёз ли я. Потом вытерла руки о фартук и кивнула на табурет.
- Садись. Слушай в одно ухо, в другое не выпускай.
И стала рассказывать, без жалости и без причитаний: молоко согрей, не кипяти, хлеба отрежь, не толсто, не тонко. Картошку отмой, прямо в мундире положи, водой залей, посоли немного и на огонь, как закипит, убавь, чтобы булькала, но не плясала. Ждёшь, пока вилка пойдёт в картошку насквозь, тогда готово. Чай завари покрепче, ложку малинового варенья в кружку - и ей дай. Утром сваришь кашу. Крупа в банке стеклянной - насыпь две жмени и водой залей, так чтобы на палец выше была , чуть посоли. И печь-то гляжу сам затопил?
- Да, - сказал я. - Дымит только.
- Ничего, поправится. Дрова бери которые посуше, у поленницы. И вьюшку открой, я тебе покажу, как зайду. - Она оглядела меня и вдруг впервые за день улыбнулась. - Ишь ты. Городской, а слушаешь.
Я ничего не ответил. Только кивнул и старался запоминать.
Назад я шёл и в голове у меня крутились слова. «Не кипяти, отрежь, отмой, посоли». «Чтобы булькала, но не плясала». Я повторял их про себя на ходу, как стихи и боялся забыть. Впервые в жизни я нёс в себе что-то новое, точное знание, как сделать что-то живое для другого человека, а не только для себя.
И как ни странно, а картошка у меня в тот вечер получилась. Не без проблем, конечно, я перепутал, сначала не убавил огонь, и вода чуть не убежала, но получилась.
Бабе Вере я отнёс две картошины на тарелке. И ещё чашку тёплого молока с хлебом, и кружку чая с малиной.
Баба Вера открыла глаза, посмотрела на меня и что-то у неё дрогнуло в лице.
- Сам?
- Тёть Шура подсказала.
- Хорошо.
Она поела немного картошки и вернула миску мне.
- Сыта. Спасибо, малой.
И это «спасибо» оказалось такое тяжёлое, что я не знал, как его удержать.
Потом она пила понемножку чай, мелкими глотками, и рука у неё дрожала. Я придерживал кружку. Близко-близко, рядом с её лицом, я впервые увидел её руки - желтоватые, с тонкой смятой кожей и тёмными пигментными пятнами, маленькие, как у девочки, будто всю силу из них кто-то выкачал за одну ночь.
И мне сделалось так, как никогда ещё не делалось – так стыдно, так страшно, так жалко, что я не знал, куда деть собственные руки и глаза.
Бабу Веру я укрыл, когда совсем стемнело.
Она уже задремала, дышала ровно и тихо, а одеяло сползло с её плеча. Я поднял его, расправил и аккуратно подоткнул, чтобы не дуло. И постоял немного, глядя на неё сверху.
И тогда у меня в голове появилась мысль: я ведь могу, да прямо сейчас могу или завтра поутру сбегаю к Шуре и скажу: тёть Шура, бабка слегла, я тут один, надо передать в город, пускай забирают. И Шура передаст, у неё, конечно, найдётся через кого. За мной приедут, и всё кончится.
Это был мой рычаг, тот самый, которого я добивался войной эти дни. Он лежал теперь в моей ладони, готовенький.
И я почему-то не мог его дёрнуть, не потому, что нельзя и не потому, что мама расстроится, и даже не потому, что меня кто-то заставит остаться. А потому, что было стыдно так. Лежит человек больной, под одеялом, которое я только что поправил, дышит часто, мелко, а я возьму и сбегу, через чужую тётку и слова на ухо.
Я постоял ещё. Поправил угол одеяла, которого никто не просил поправлять. И тихо вышел из комнатки.
В тот вечер я впервые в жизни не сделал того, что мог сделать - потому, что сам так решил.
И, кажется, именно с этого я начал переставать быть городским.
Наутро я в первый раз встал рано. И к Шуре я в то утро так и не пошёл, хотя мог бы.
Продолжение следует…