РАССКАЗ. ГЛАВА 1
Утро только начинало золотиться над лугом.
Солнце ещё не поднялось высоко, но уже обещало жаркий день; роса на траве блестела так, что слепила глаза, а от реки тянуло свежестью пополам с тиной и молодым укропом, что рос вдоль межи. Где-то далеко, за овражком, начинал свою песню перепел — однообразно, настойчиво, словно заводил старую шарманку.
В поле, у самой кромки некошеного разнотравья, мерно взлетали и опускались косы.
Две женщины шли одна за другой, оставляя за собой ровные, влажные полосы скошенной травы.
Обе работали молча, размеренно, но чувствовалось в этом молчании не усталость, а долгое понимание друг друга — такое бывает только у тех, кто рядом уже много лет и кому не нужно лишних слов.
Ксения шла первой.
Высокая, статная, чернявая, с крупными, по-мужски сильными руками и лицом, которое ветер и солнце за лето успели покрыть тёмным загаром. Коса в её руках казалась игрушкой — она взмахивала ею так легко, словно косила не траву, а мягкие волосы земли.
Платок у неё сбился на затылок, из-под него выбились чёрные, жесткие пряди, прилипшие к вспотевшему лбу.
Юлия шла следом, чуть правее.
Маленькая, худенькая, светлая — волосы цвета спелой ржи, выгоревшие до белизны на макушке, брови тонкие, а глаза такие прозрачно-серые, что в них, казалось, всегда отражалось небо
. Она косила не так размашисто, как подруга, но ловко и без лишней суеты. В ней была та тихая, незаметная сила, про которую говорят: «мал золотник, да дорог».
Бригадир Пелагея держалась поодаль, у края поля.
Женщина она была строгая — очень-очень. С характером. О ней в деревне говорили полушепотом и с оглядкой: лицо у Пелагеи было всегда такое, будто она только что выпила уксусу и теперь раздумывает, на кого бы выплеснуть остатки.
Никто не помнил, чтобы она смеялась.
Даже когда случался повод, Пелагея только поджимала губы в нитку и долго, пристально смотрела на весельчака так, что тому сразу становилось не до смеха.
Вот и сейчас она стояла чуть в стороне, подперев рукой бок, и следила за работой зорко, как коршун.
Ксения чуть замедлила шаг, поравнялась с Юлией и наклонилась к самому её уху, почти касаясь губами виска, чтобы ветер не унёс слова. Пахло от неё потом, разогретой землёй и полевыми цветами, которые она случайно приминала косой.
— Юлька, — шепнула она хрипловато, с той особой мольбой в голосе, с какой люди просят о пощаде.
— Давай вечером хоть выпьем.
Я так устала — мочи просто нет.
Она покосилась на Пелагею — та как раз повернулась спиной, поправляя платок.
Юлия не остановилась, не сбилась с ритма. Коса её продолжала мягко шуршать по траве. Только уголки губ дрогнули в улыбке — такой же светлой, как её волосы.
— Нам работать ещё с утра, — ответила она так же тихо, но в голосе её звучала та спокойная, домашняя рассудительность, которая всегда была сильнее любого соблазна.
— Куда уж выпивать-то?
Ксения вздохнула тяжело, всей грудью.
— Ну Юль...
— Ты забыла, — перебила её подруга, и теперь в голосе её заплясали смешливые нотки, — как в прошлый раз мы напились и буянили потом?
Ксения поперхнулась воздухом, хотела что-то возразить, но вместо этого вдруг хмыкнула — сначала сдержанно, а потом всё громче.
Глаза её, чёрные и блестящие, сузились в щёлки, на скулах проступили ямочки.
— Ой, не напоминай, — выдохнула она, чуть не выронив косу.
Юлия тоже не сдержалась.
Сначала тихонько, в кулачок, потом откинула голову назад — и звонкий, девичий смех её понёсся над лугом, смешался с запахом свежескошенной травы и утренней прохладой.
Пелагея резко обернулась.
Обе женщины затихли мгновенно, как по команде, опустили головы, взяли косами шире.
Но плечи у них всё равно вздрагивали, а по лицам расплывались такие счастливые, потаённые улыбки, какие бывают только у вдов, которым больше не перед кем отчитываться за своё веселье.
И ветер донёс с дальнего конца поля последние отголоски этого смеха, прежде чем смешать его с шорохом ковылей и далёким, беспечным криком иволги.
А солнце всё поднималось. День обещал быть долгим.
***
К вечеру жара спала, но неохотно, словно нехотя отпуская землю из своих раскаленных ладоней.
Солнце клонилось к закату, и длинные тени от стогов сена легли на поле синими, прохладными полосами.
Воздух наполнился тем особым, предвечерним звоном, когда всё живое замирает перед короткой передышкой: кузнечики стрекотали уже не так исступлённо, пчёлы тяжело, по-домашнему гудели над последними цветами иван-чая, а где-то вдалеке, за рекой, начинала перекликаться первая вечерняя птица.
Ксения и Юлия сидели на лавке у крайней избы — той, что поближе к огороду.
Перед ними на дощатом столе стояла початая бутыль мутного, пахнущего хлебом самодельного кваса, но пить его уже не хотелось: усталость вымотала всё нутро, оставив вместо жажды одну только тягучую, сладковатую пустоту в мышцах.
— Ну что, — Ксения откинулась на бревенчатую стену, заложив руки за голову, и посмотрела на небо.
Оно над ними медленно меняло цвет — от бледно-сиреневого у горизонта до густого, чернильного на востоке.
— Отбухались за сегодня. Пелагея наша, гляди, довольна — ни одной косой не промахнулись.
Юлия сидела пряменько, сложив тонкие руки на коленях, и молчала.
Не то чтобы ей нечего было сказать — просто в ней вдруг проснулось то странное, сосущее чувство, какое бывает перед грозой, когда ещё нет ни ветра, ни молнии, а в груди уже что-то предупреждает: будет.
Скоро будет.
— Юль, ты чего? — Ксения повернула голову к подруге. — Притихла, как мышь под веником.
— Не знаю, — тихо ответила та, и в голосе её прозвучало что-то отрешённое. — Тошно мне что-то.
Не с устатку, а так… словно кто-то за плечами стоит и дышит.
Ксения хмыкнула, но смеяться не стала.
Она знала Юлию слишком хорошо: та не была пугливой или мнительной. Если Юлька что-то чуяла — значит, чутьё её редко обманывало.
— Судьба, что ли, крадётся? — спросила Ксения, стараясь придать голосу шутливую небрежность, но в горле у неё вдруг пересохло.
— Так от судьбы не уйдешь, сама знаешь.
Юлия медленно кивнула, не отрывая взгляда от дороги, что уходила за околицу, в низину, где уже зажглись первые робкие звёзды.
Дорога была пуста. Но ей казалось — или в самом деле? — что в той стороне, где чёрный силуэт мельницы сливался с линией леса, что-то движется.
Маленькое, тёмное. То ли человек, то ли телега.
— Слышишь? — вдруг шепнула Юлия, коснувшись ладони подруги холодными пальцами.
Ксения прислушалась.
Сначала только ветер, шелестящий сухими метёлками пырея вдоль плетня.
Потом — далёкий, едва различимый стук колёс.
Не быстрый, не медленный — такой, каким едут, когда никуда не спешат, потому что всё равно уже опоздали или, напротив, слишком рано.
Стук приближался.
— Кто бы это в такую пору? — Ксения нахмурилась, встала с лавки, положив тяжёлую руку на резной столб крыльца.
Юлия не двигалась.
Только её светлые брови сдвинулись к переносице, а губы беззвучно прошептали то ли молитву, то ли просто давно забытые слова, какие бабки шепчут, когда чуют беду.
Из-за поворота, из сизой мглы сумерек, показалась телега.
Низкая, скрипучая, запряжённая одной лошадёнкой — рыжей, с облезлым боком и поникшей головой.
На козлах сидел человек.
Разглядеть лица было нельзя — он надвинул шляпу низко на глаза, а воротник поднял, хотя вечер выдался тёплый. Но что-то в его осанке, в том, как он держал вожжи — легко, словно не они, а он вёл эту лошадь, куда ему надо, — заставило Ксению отступить на шаг.
— Юлия, — позвала она негромко. — Иди в дом.
Но Юлия не шелохнулась.
Телега остановилась напротив их калитки.
Лошадь фыркнула и тряхнула головой, звякнув сбруей. Человек поднял лицо — и в последнем, умирающем свете зари они увидели его глаза. Немолодые, глубоко посаженные, цвета осенней пашни — тёмные, с приставшей к ним сухой землёй усталости.
— Здравствуйте, бабы, — сказал он негромко, и голос его показался им шорохом опавшей листвы.
— Долог ли путь до сельсовета?
— Прямо и направо, — ответила Юлия, и голос её прозвучал ровно, хотя внутри всё холодело.
— Только он уже закрыт. Приезжайте завтра с утра.
Человек усмехнулся — одними глазами, без улыбки.
— Вот и ладно. Значит, не к спеху. — Он слез с телеги, тяжело ступая на землю, и вдруг обернулся к Ксении.
— А ты, чернявая, хлеба у тебя не найдётся?
Лошадь кормить надо, да и сам я не ел с полудня.
Ксения хотела ответить резко, по-своему — «нет у нас ничего», — но Юлия опередила её.
Встала, поправила платье и сказала спокойно, как говорят с неизбежным:
— Заходите. От судьбы, видно, не уйдёшь.
И в это мгновение за спиной незнакомца, в тёмной глубине телеги, что-то шевельнулось — и показались две детские головы, взлохмаченные, с большими испуганными глазами.
Девочка и мальчик.
Оба босые, в застиранных рубахах, с такими худыми шеями, что в сумерках они казались одуванчиками на тонких стеблях.
Ксения открыла рот и закрыла его.
А ветер, набравшись сил, рванул с поля — принёс запах полыни, влажной земли и, как показалось женщинам, далёкого, едва уловимого дыма. Будто где-то горело что-то, что уже не потушить.
Луна ещё не взошла. И звёзды на небе зажигались одна за другой, холодные и равнодушные, как глаза тех, кто смотрит на человеческую беду сверху и ничего не может изменить.
****
Ночь накрыла деревню не спеша, с той обстоятельностью, какая бывает только в конце июля, когда земля ещё хранит дневное тепло, а небо уже выстилается до самого донышка — тёмное, глубокое, с россыпью звёзд, похожих на рассыпанный по черному сукну мак.
Воздух загустел, наполнился запахами: с огородов тянуло укропом и помидорной ботвой, с реки — прохладой и тиной, а от старой липы, что росла у колодца, — медовой, чуть приторной сладостью последнего цвета.
В избе у Юлии было чисто, но бедно.
Белёные стены, пол из широких, потемневших от времени плах, печь, которая занимала чуть не треть горницы.
На подоконнике — герань в жестяных банках, на столе — каравай хлеба под льняным рушником, в углу — божница с почерневшей иконой Николая Угодника.
Лампада перед ней теплилась слабым, живым огоньком, и в этом свете лица казались мягче, а тени — добрее, чем при дневном солнце.
Ксения не пошла к себе.
Осталась. И теперь стояла у печи, сложив на груди руки, и хмуро смотрела, как Юлия хлопочет.
Та достала из погреба крынку молока, нарезала хлеба толстыми ломтями, поставила на стол миску с солёными рыжиками — последнее, что осталось от прошлогодних запасов.
Делала она это молча, без лишних движений, и в этой молчаливой сноровке чувствовалась старая, выученная бедностью привычка: принимать гостей такими, какие есть, и не спрашивать лишнего, потому что каждый человек — как река: у каждого своё дно, и нечего в него нырять, если не зовут.
Незнакомец — он назвался Кузьмой, — сидел за столом, согнувшись в три погибели, и ел жадно, но не торопливо.
Хлеб макал в молоко, рыжики отправлял в рот целиком, давился, кашлял, но не останавливался.
Руки у него были большие, с набухшими венами — руки человека, который много лет подряд вгрызался в землю, таскал мешки, крутил баранку и не знал, что такое отдых.
Одет он был в гимнастёрку без погон, но выцветшую, простиранную до того, что первоначальный цвет уже невозможно было угадать.
На груди — ни медалей, ни орденов, только маленькая чёрная пуговица, пришитая кривыми стежками.
Дети сидели рядом на лавке, прижавшись друг к другу.
Девочка — та, что постарше, лет семи, с острыми лопатками, выпирающими из-под рубахи, и огромными серыми глазами, которые смотрели на всё вокруг с той пугающей взрослой серьёзностью, какая бывает у детей, слишком рано увидевших смерть.
Волосы у неё были русые, но такие грязные и спутанные, что походили на войлок.
Мальчик — года четыре, не больше, — сжимал в кулачке краюху хлеба и не ел, а только жевал мякиш губами, будто не веря, что это настоящее.
— Как звать-то вас? — спросила Юлия, присаживаясь напротив.
Голос у неё был тихий, без нажима, и в нём не слышалось ни любопытства, ни жалости — только то простое человеческое внимание, от которого даже самые замкнутые люди начинают понемногу оттаивать.
— Дарья, — сказала девочка сама.
И голос у неё оказался низким, почти мужским, не по годам зрелым. — А это Федька.
Федька не поднял головы.
Только на секунду перестал жевать и уставился в одну точку на столе — на трещину в досках, похожую на молнию.
Кузьма, наконец, отодвинул от себя пустую миску, вытер рот рукавом и посмотрел на женщин.
Взгляд у него был тяжелый, с прищуром — такой бывает у людей, привыкших смотреть на горизонт и там, вдали, видеть то, чего другие не замечают.
— Спасибо, — сказал он коротко. Голос у него сел, стал похож на скрип колодезного журавля.
— Не ждали, а приняли. Это нынче редкость.
— Издалека? — спросила Ксения.
Она до сих пор стояла у печи, и в её позе чувствовалась настороженность, но настороженность не злая, а скорее защитная — как у собаки, что не знает, чего ждать от незнакомца.
— Издалека, — ответил Кузьма и замолчал.
По тому, как он замолчал — плотно, глухо, как заколачивают дверь перед метелью, — стало ясно: больше он ничего не скажет.
По крайней мере, сегодня.
Тогда Юлия встала, взяла с полки чистую тряпицу, отрезала два больших куска хлеба, завернула их вместе с горбушкой сала и положила в узелок.
— На дорогу, — сказала она, протягивая узелок Кузьме.
— Лошадь ваша напоена, сена я вынесла.
Отдохните до утра в сарае — чисто там, сухо.
А деток я у себя оставлю.
Кузьма поднял на неё глаза. В них что-то дрогнуло — то ли благодарность, то ли удивление, то ли давно забытая боль, которая вдруг напомнила о себе.
— Не надо, — сказал он хрипло. — Со мной они. Куда я — туда и они.
— Э, нет, — вмешалась Ксения, и в голосе её зазвенели металлические нотки.
— Ты мужик здоровый, переночуешь и в сене.
А девчонку с пацаном туда же тащить? У них же спинки от телеги как доски стали. Оставляй.
Мы обидим, что ли?
Дарья перевела взгляд с Ксении на Юлию, потом на отца.
Федька наконец поднял голову — и оказалось, что глаза у него точь-в-точь , такие же светлые, как у Юлии, прозрачные, с длинными ресницами, отбрасывающими тени на впалые щёки.
— Останьтесь, — сказала Юлия просто.
И улыбнулась той своей улыбкой — неяркой, но такой теплой, что даже стенная герань, казалось, потянулась к ней.
Кузьма долго молчал. Потом встал, тяжело опираясь руками о стол, и сказал одно слово:
— Ладно.
Он вышел в сени, притворив за собой дверь.
Послышались его шаги по крыльцу, потом скрип сарайных ворот, потом — тишина. Только лошадь всхрапнула где-то во дворе, да сверчок за печью привычно завёл свою бесконечную, убаюкивающую песню.
Юлия взяла Дарью за руку.
Рука была маленькая, костлявая, с чёрной каёмочкой грязи под ногтями, и вся в царапинах — как ветка шиповника, которой не повезло попасть под колёса.
— Пойдём, — сказала Юлия тихо.
— Умою тебя, причешу. И спать.
Дарья не сопротивлялась. Она вообще не сопротивлялась ничему, словно привыкла, что взрослые решают за неё всё, а её дело — молчать и слушаться. Только когда Юлия наливала в таз тёплой воды из самовара, девочка вдруг спросила:
— А мамка наша умерла. Вы знаете?
Ксения, которая в это время возилась с Федькой, пытаясь стянуть с него грязную рубашонку, замерла.
Руки у неё задрожали — не от холода, а от той внезапной, острой жалости, которая ударяет всегда неожиданно, как весенний заморозок по цветущей яблоне.
— Знаю, — ответила Юлия.
И не сказала больше ничего. Не стала спрашивать: отчего, когда, где похоронили. Не надо было. Вопросы такого рода имеют свойство умножать боль, а не утолять её.
Федька, оставшись в одной длинной, перекрученной на животе рубахе, вдруг полез к Ксении на колени.
Полез молча, как слепой котёнок, и ткнулся носом ей в плечо.
Ксения, которая отродясь не считала себя нежной — мужики говорили про неё: «железная баба», — вдруг ощутила, как что-то оборвалось у неё внутри.
Она обхватила мальчишку за худенькие плечи, прижала к себе и почувствовала, как он всхлипывает — не плачет, нет, а именно всхлипывает, сухо, без слёз, будто плакать уже разучился.
— Ну, ну, — сказала она шёпотом, тем самым голосом, каким говорят с ранеными птенцами и новорождёнными щенками.
— Ничего. Всё перемелется.
В окно заглядывала луна — полная, крутобокая, серебряная. Она отражалась в стекле мутным пятном, и в этом пятне чудилось что-то древнее, вещее — как будто само небо глядело на эту горницу, на двух вдов, на двух чужих детей, на мужчину, который спал в сарае на сене, прижимая к груди истёртый солдатский медальон.
А сейчас — тихо горела лампада, пахло хлебом и молоком, и впервые за много месяцев в избе у Юлии было не по-одиночному тесно. И от этой тесноты на душе становилось и тревожно, и светло одновременно.
Ксения первой нарушила молчание. С Федькой на руках она подошла к окну, посмотрела на усыпанное звёздами небо и сказала глухо:
— Юлька, у нас завтра Пелагея спросит, кто такие.
И что мы ей скажем?
Юлия выжала тряпицу, вытерла Дарье лицо, и на светлых девичьих щеках проступил наконец слабый румянец — первый, наверное, за долгую дорогу.
— Скажем правду, — ответила она. — Люди они , как и она. И дети — тоже люди.
Дарья подняла на неё глаза — и в этих огромных, затравленных глазах впервые за весь вечер мелькнуло что-то похожее на надежду.
Луна поднялась выше. По двору прошёлся лёгкий ветер, принёсший с собой запах прелой соломы и дальней грозы, которая собиралась где-то за лесом — пока неблизко, но уже ощутимо. И было в этом ветре что-то от той самой судьбы: неторопливой, неумолимой, но иногда — только иногда — несущей на своих крыльях не только беду, но и милость.
Продолжение следует .
Глава 2