Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Купе откровений

Городской Ч.2

Глава 2 В первый же день у бабы Веры я остался голодным. И виноват в этом был только я сам Ранее в Главе 1: меня увезли из города ночью, в чужой машине с погашенными фарами. Крёстный, дядя Гера, сунул на прощание перочинный нож и пообещал, что всё будет хорошо. А чужая старуха на тёмном крыльце вместо «здравствуй» сказала только одно слово: «городской». Я зашёл в дом и провалился в сон, не раздеваясь. Проснулся я от холода. Потому что ноги торчали из-под короткого лоскутного одеяла, а спине было жарко, почти до пота. Я не сразу сообразил, где нахожусь. Над головой висел низкий бревенчатый потолок, тёмный, весь в трещинах, совсем не похожий на белую гладь моей комнаты. Где-то мерно и упрямо тикали ходики, немного пахло дымом, ещё чем-то кислым, незнакомым. Я полежал немного, прислушиваясь. Дома в этот час уже звенел бы телефон, гремела бы на кухне посудой Марья, а здесь не было ничего. Только ходики, да за стеной лениво переругивались куры. Я лежал и слушал эту пустоту. Телефона в д
Оглавление

Глава 2 В первый же день у бабы Веры я остался голодным. И виноват в этом был только я сам

Ранее в Главе 1: меня увезли из города ночью, в чужой машине с погашенными фарами. Крёстный, дядя Гера, сунул на прощание перочинный нож и пообещал, что всё будет хорошо. А чужая старуха на тёмном крыльце вместо «здравствуй» сказала только одно слово: «городской». Я зашёл в дом и провалился в сон, не раздеваясь.

Проснулся я от холода.

Потому что ноги торчали из-под короткого лоскутного одеяла, а спине было жарко, почти до пота. Я не сразу сообразил, где нахожусь. Над головой висел низкий бревенчатый потолок, тёмный, весь в трещинах, совсем не похожий на белую гладь моей комнаты. Где-то мерно и упрямо тикали ходики, немного пахло дымом, ещё чем-то кислым, незнакомым.

Я полежал немного, прислушиваясь. Дома в этот час уже звенел бы телефон, гремела бы на кухне посудой Марья, а здесь не было ничего. Только ходики, да за стеной лениво переругивались куры. Я лежал и слушал эту пустоту.

Телефона в доме не было вообще. Я понял это когда вошёл и осмотрелся, и сперва даже не поверил. Звонить было некому и неоткуда и мне никто не позвонит, как ни жди. От этой мысли в груди сделалось пусто, и я поскорее сел, чтобы её прогнать.

Пол под ногами был холодным, я поджал пальцы и огляделся: комнатка крохотная, кровать с железными шишечками, табурет, на окне горшок с геранью. Свет в окне был серый и жидкий, будто на улице так толком и не рассвело. На гвозде у двери висела чужая телогрейка, а моей куртки, моей хорошей городской куртки, моей такой родной куртки нигде видно не было.

Бабы Веры в доме я не нашёл.

Я прошлёпал из комнатки в горницу, оттуда на кухню. Везде было пусто и прибрано до скрипа. В печи потрескивал огонь, и от него тянуло теплом. Увидел чугунок под деревянной крышкой, заглянул - внутри была каша, серая и густая, с лужицей подтаявшего масла посередине. От неё ещё шёл пар.

Дома завтрак появлялся сам собой. Марья ставила передо мной тарелку, наливала какао, и всё, что от меня требовалось, это сесть и есть. Вот я и сел. Сел за выскобленный начисто стол и стал ждать, когда мне подадут.

Только никто не подавал.

Баба Вера вошла со двора, внеся с собой холодный воздух и запах сырой земли, в руках держала полное ведро воды. Она поставила ведро у порога, не расплескав ни капли, размотала платок и только тогда посмотрела на меня. Взгляд у неё был светлый, выцветший и до того прямой, что я заёрзал на табурете.

- Проснулся, - сказала она. Не спросила, а будто отметила. - Каша на печи, бери.

Я не двинулся с места.

- А почему она не в тарелке?

Баба Вера помолчала, разглядывая меня так, словно я заговорил на чужом языке.

- Потому что тарелка в шкафу, а руки у тебя свои.

Я насупился. Дома за такие слова Марье бы влетело, тут влетать было некому, и от этого делалось ещё обиднее. Я сложил руки на груди и уставился в окно. На серый двор, на чёрную поленницу, на курицу, которая деловито рылась в грязи у самого крыльца.

Старуха не стала меня уговаривать. Она достала из шкафа щербатую тарелку, положила себе каши, села напротив. И стала неторопливо есть будто меня в комнате и не было, а я всё ждал, что она вот-вот сдастся: начнёт уговаривать, как уговаривала мать, как уговаривала Марья. Но старуха просто ела. Часы тикали. Каша в чугунке потихоньку остывала, и масляная лужица посередине затягивалась мутной плёнкой.

- Я такое не ем, - сказал я, наконец.

- Ну не ешь.

- Дома мне на завтрак дают бутерброды. И сок.

- Дома и будешь есть бутерброды и сок, - она подобрала хлебом со дна тарелки последнее. - А тут что есть, то и едят.

Старуха встала, сполоснула тарелку водой из того ведра, которое принесла и снова ушла во двор, а я остался один на один с остывающим чугунком и собственной гордостью.

Кашу я так и не тронул. Из принципа, того самого своего…

День потянулся длинный, пустой и скучный, какого у меня в жизни ещё не было. Дома меня всегда окружали вещи, которые сами делали себя интересными: телевизор, приставка, компьютер у отца в кабинете. Телефон, по которому можно было потрепаться с друзьями, а здесь не было ничего из этого. Был двор, был лес за кривым забором, была старуха. И старуха эта всё время что-то делала, а меня в свои дела не звала.

От скуки я вышел на крыльцо. Сырой холод тут же залез под свитер, и я поёжился. Баба Вера колола во дворе дрова. Маленькая и кряжистая, в своей телогрейке, она легко вскидывала топор и опускала. Поленья разлетались на половинки с сухим, чистым стуком. Рядом уже росла аккуратная горка наколотого.

Я достал из кармана нож, тот самый, дяди-Герин, с тёмными деревянными накладками. Выщелкнул лезвие и поймал на него свет, а потом подошёл поближе, чтобы старуха разглядела, какая у меня дорогая и классная вещь.

- Видали? Настоящий, стальной. Мне крёстный подарил, он у меня богатый.

Баба Вера разогнулась и вытерла лоб тыльной стороной ладони. На нож она глянула без всякого восхищения.

- Ножик-то городской, красивый, - она снова взялась за топор. - Только толку тут от него как от козла молока.

Я хотел обидеться, но не успел придумать как.

- Воды принеси, - сказала она, не оборачиваясь. - Колодец за углом, ведро пустое за дверью.

- Почему я? – возмущение взметнулось внутри мгновенно.

Топор замер на середине замаха. Старуха медленно повернулась и посмотрела на меня тем своим прямым взглядом, от которого хотелось куда-нибудь спрятаться.

- Почему ты, - повторила она негромко. - А есть-пить - то будешь?

Я не нашёлся, что ответить и ушёл в дом. Ведро так и осталось стоять пустым.

А пить захотелось скоро. Я подкрался к тому самому ведру, где плавал деревянный ковш, зачерпнул и напился. Вода была ледяная, с привкусом чего-то живого не знакомого, совсем не как из-под крана. Да, носить её я по-прежнему не собирался, но пил с удовольствием.

Делать в доме было решительно нечего.

Я полистал свои учебники, побродил из угла в угол, поковырял ножиком трещину в подоконнике. За окном баба Вера всё не присаживалась ни на минуту. Она вынесла курам что-то, и те с гомоном кинулись к корыту, толкались, лезли друг на друга, хлопали крыльями. Потом старуха таскала в сарай наколотые дрова. По нескольку поленьев за раз, прижимая их к животу.

Я смотрел на всё это из окна, как из другого мира. Дома у нас тоже всё делалось, но делалось будто само: появлялась еда, исчезал мусор, по утрам в шкафу висели чистые рубашки, а кто и как это делает, я никогда не задумывался. И вот теперь я впервые видел, что у каждого куска хлеба есть вес и что вес этот кто-то тащит на себе.

Думать об этом было неудобно, и я перестал.

К обеду я узнал, что такое настоящий голод.

Это было новое чувство, совсем не из тех, что я знал - не каприз, не «хочу вкусненького», а тягучая, сосущая пустота под рёбрами, которая не давала думать ни о чём другом. В животе урчало так громко, что я слышал это сам. Я вспомнил про кашу и метнулся на кухню. Но чугунок исчез со стола, и на печи его тоже не было.

Я обшарил кухню глазами, как голодный зверёк. Под полотенцем на столе нашлась полбуханки чёрного хлеба, понюхал -хлеб был плотный и кисловатый, совсем не похожий на наш магазинный. Я отломил кусок и съел его всухомятку, торопливо и стало немного легче, только самую малость.

Баба Вера зашла, увидела крошки на столе и початую буханку, но ничего не сказала. Лишь губы у неё дрогнули, не то усмехнулась, не то нет.

- Щи будут к вечеру, - обронила она. - Захочешь, поешь. А не захочешь, твоё дело.

И опять ушла к своим делам, а я сидел и злился. На неё, на мать, на отца, на этот дом и на свой пустой живот. Злился и не понимал, за что мне всё это свалилось и что со всем этим делать.

А ещё я так и не нашёл куда себя девать в этом доме.

Серый день незаметно стал серым вечером, без всякого заката.

В избе сгустились тени. Скоро запахло горячими щами, кисло и сытно и от этого запаха у меня кружилась голова. Старуха налила себе полную миску, отрезала хлеба, села, а вторую миску, пустую, поставила на дальний край стола, не передо мной, просто на край. И ничего при этом не сказала.

Это было хуже всего. Я держался сколько мог, сидел на лавке у стены, обняв колени, и смотрел, как поднимается над её миской пар, как она макает в щи ломоть хлеба. В животе у меня всё переворачивалось, и гордость во мне боролась с голодом, голод почти победил. Я уже привстал и почти потянулся к пустой миске на краю.

Но тут я вспомнил всё разом: как меня бросили здесь, ничего не объяснив, как мать ушла к машине и ни разу не обернулась, как теперь никто, совсем никто мне не позвонит и не приедет. И я снова сел, назло им всем и назло самому себе.

Баба Вера доела молча, убрала со стола. Пустая миска так и осталась стоять на краю.

Спать я лег на той же кровати с шишечками - лежал под коротким одеялом, голодный и злой, и слушал тишину, огромную, давящую. Ни машин, ни чужих голосов, ни единого телефонного звонка, а дома я снимал трубку, стоило только захотеть, и слышал кого угодно. Тут и трубки никакой не было. И хотеть оказалось бесполезно.

В темноте обида во мне затвердела и обернулась злым решением: я не стану в этом участвовать - не буду носить воду и колоть дрова, не буду есть их деревенскую кашу. Я устрою этой старухе такую жизнь, что она сама не выдержит. Сама передаст в город, что со мной сладу нет и потребует забрать. Они поймут, что ошиблись, и приедут за мной. Надо только сделаться совсем невыносимым.

Я не знал тогда, что война эта ударит совсем не по бабе Вере. Не знал и другого. Что сытым в этом доме становишься лишь тогда, когда перестаёшь воевать.

С этой мыслью, голодный и довольный собой, я уснул.

Наутро я объявил бабе Вере войну. И война эта очень скоро выплеснулась за забор, на всю деревню. А там нашёлся человек, который шепнул старухе на ухо такое, от чего вся моя жизнь в этом доме перевернулась.

Продолжение следует…