Рассказ.Глава 3.
Степь в конце июля стояла золотая, как икона. Ковыль выгорел до соломенного цвета, и ветер гнал по нему белые гребешки — будто по морю, только без соли и без крика чаек. Тишина стояла такая, что слышно было, как падает с травинки сухой семечко и как дышит земля — глубоко, устало, по-матерински.
Бабка Дуня вышла в поле затемно, ещё до росы. Спина болела — последние годы всё чаще, — но не жаловалась. В руках — коса, старая, дедовская, с черенком, который отполировали ладони трёх поколений. Раз — взмах, два — хруст.
Трава ложилась ровными рядами, пахла горько и сладко одновременно, и от этого запаха у бабки кружилась голова, но не от слабости — от жизни.
— Дуня, постой! — раздался голос от межи.
Дед Архип — а он давно уже был для всех дедом, хотя всего на десять лет старше бабки — шёл через поле, опираясь на клюку. Борода седая, косматая, глаза выцветшие, но живые, с искоркой.
— Я ж тебе говорила, Архип, не ходи. Ноги у тебя больные, — крикнула бабка, не прекращая косить.
— А я тебе говорил, что баба с косой — это против природы, — усмехнулся старик, подходя ближе.
— Давай помогу.
Он взялся за черенок, но бабка отстранила его:
— Сиди уж, старый. Помощник нашёлся.
— Такой же старый, как и ты, — обиделся Архип, но послушно сел на траву, достал кисет. — Хочешь, расскажу, как мы с Петром в тридцатом году лошадей крали?
— Врёшь ты всё, Архип. Не крали вы никого.
— А вот и крали. У цыган. Двух кобыл, вороных, с яблоками. Потом их в колхозе списали, а нам — спасибо никто не сказал.
Бабка Дуня только махнула рукой. Уже десять лет прошло, как не стало Петра, а Архип каждый раз находил новую байку, будто держал их в рукаве, как семечки.
Солнце поднялось выше, припекало.
Степь загудела — шмели, кузнечики, пчёлы, всё это мельтешило, жужжало, жило своей чужой, но такой понятной жизнью. Где-то вдалеке, за логом, показалась лошадь — гнедая, с белой звездой во лбу.
А на ней — Стёпка Мезенцев, рыжий, веснушчатый, без шапки, в одной выцветшей косоворотке.
Он сидел в седле по-мужицки, вразвалку, а за лошадью тащилась волокуша с бороной.
— Ишь, пашет, — сказал Архип, щурясь. — Хороший хозяин вырос. А помнишь, каким шалопаем был? У матери огурцы тырил, по плетням лазил.
— Память у тебя, Архип, на одни пакости, — усмехнулась бабка. — А доброго ничего не помнишь.
— Доброе само помнится, — ответил старик.
Они помолчали, глядя, как Стёпка разворачивает лошадь на краю поля. Гнедая шла ровно, не сбиваясь, и борона скрежетала по земле, разбивая комья.
— А Федька-то наш где? — спросил Архип, выколачивая трубку. — Не пишет, не звонит?
— На службе он, — вздохнула бабка. — В казаках. Два года назад записался, как отец и дед.
Я сначала плакала, а потом поняла — его судьба.
Донская кровь, она своё возьмёт.
— А где служит-то?
— В полку, в станице Вёшенской.
Сказывали, в разъезды ходит, границу охраняет. Коня ему дали — вороного, по кличке Байкал. Красивого, говорят, жеребца, мастью как смоль.
— Письма-то пишет?
— Почитай что нет. Так, открытки иногда — «жив, здоров, бью челом». А толку? Я бы на него поглядела. Год уже не виделись.
— Приедет, — уверенно сказал Архип. — Не век ему по степи скакать. Отпустят — приедет.
— Приедет, — эхом отозвалась бабка и снова взялась за косу.
****
К обеду жара спала, и Стёпка приехал к плетню — верхом, прямо с бороной, которую бросил у межи.
Слез, привязал лошадь к колоде, достал из седельной сумки краюху хлеба и кусок сала.
— Здравствуй, тётя Дуня! — крикнул он, заходя во двор. — А я к вам. Своё отпахал, может, помогу чем?
— Здравствуй, Стёпа, — бабка выглянула из сеней. — Поможешь — не откажусь. Вон сено в копнах лежит, не просыхает. Надо бы перевернуть.
— Делов-то, — усмехнулся Стёпка, кидая хлеб на лавку.
— Сейчас вилами всё сделаем.
Он работал быстро, ловко — вилы так и летали в его руках.
Бабка смотрела, и на душе у неё теплело. Стёпка за десять лет возмужал, плечи раздались вширь, но лицо осталось всё таким же — веснушчатым, с добрыми глазами.
Только усы появились — рыжие, смешные.
— А письмо тебе, тётя Дуня, — сказал он, остановившись передохнуть. — От Арины.
— Откуда? — удивилась бабка.
— С почты взял. На наше имя пришло, а там внутри и тебе.
На конверте твоё имя.
Он вытащил из кармана мятый конверт и протянул бабке. Та вытерла руки о фартук, взяла, повертела.
— Глаза старые, не вижу. Прочти, Стёпа.
Стёпка разорвал конверт, вынул листок. Почерк у Арины был аккуратный, круглый, с наклоном — как учили в школе.
«Здравствуйте, баба Дуня! — прочитал он вслух. — Как вы там? Как здоровье? Я за вас каждый день Бога молю. Учусь я хорошо, перевелась на четвёртый курс. В институте говорят, буду хорошим врачом. В городе живу, в общежитии. Скучаю по станице, по Дону, по запаху полыни. Федьке привет передайте, если увидите. Скажите, чтобы писал хоть изредка. Жду. Ваша Арина».
Бабка вздохнула, перекрестилась.
— Хорошая девочка. Тоже, поди, заждалась. Сколько лет прошло — десять, а всё про Федьку помнит.
— Любовь, — авторитетно заявил Стёпка и тут же смутился. — Я так думаю.
— Умный ты у нас стал, — усмехнулась бабка. — Ладно, спасибо за письмо. Напишу ей. А ты Федьке передай, если увидишь, — мол, ждут его.
И Арина ждёт, и я.
А служба службой, а дом — домом.
— Передам, — пообещал Стёпка. — Только когда он приедет? Год о нём ни слуху ни духу.
— Приедет. Не может не приехать.
*****
Вечером бабка Дуня сидела на крыльце, перебирала гречку.
Архип ушёл к себе — старому куреню на краю станицы, — обещался завтра прийти с утра, докурить вместе табачок.
Солнце садилось за Доном, и степь окрасилась в багрянец — такой густой, будто её полили кровью. Где-то внизу, у реки, ухал выпь, тоненько звенели комары.
Кот Васька — уже совсем старый, почти слепой — дремал у бабки на коленях и урчал, как ржавая швейная машинка.
— Никого не осталось, — сказала бабка вслух.
— Пётр помер, сын мой — где теперь, не знаю, сноха сгинула. А Федька — в казаках.
Один Стёпка да Архип. Старый да малый.
А середки нет.
Помолчала. Потом достала из-за пазухи фотографию — старую, выцветшую, где Федьке четыре года, а мать Катерина держит его на руках.
Бабка смотрела на снимок долго, потом перекрестилась.
— Господи, сохрани его. Сохрани, приведи. Дай увидеть его ещё хоть разок.
Тишина стояла над станицей.
Даже собаки не брехали — будто и они чуяли, что не время шуметь, когда бабка молится.
И вдруг издалека, со стороны кургана, донёсся конский топот. Быстрый, тяжёлый — не один конь, целый отряд. Бабка вскинула голову, прищурилась. В сумерках трудно разобрать, но она знала — чуяла — это казаки. Патруль.
Всадники пронеслись по дороге, не заезжая в станицу, свернули в степь и скрылись за бугром. Один из них — на вороном коне, с белой отметиной на ноге — на мгновение задержался, развернулся лицом к станице. Может, всматривался, может, прощался.
Потом пришпорил коня и исчез в темноте.
— Байкал, — прошептала бабка. — Федька...
Она хотела встать, побежать, но ноги не слушались. Так и осталась сидеть на крыльце, глядя в темноту, где уже никого не было.
А в хате тикали ходики, и лампадка теплилась перед иконой — красный глазок, немигающий, как надежда.
Ночью бабка проснулась от скрипа калитки.
Приподнялась на локтях — во дворе никого. Только ветер шуршал листьями акации да где-то далеко булькнул сом в Дону.
— Померещилось, — сказала она сама себе.
Но на столе, рядом с миской, лежала ветка полыни — свежая, ещё не засохшая.
Её не было вечером. Точно не было.
Бабка Дуня взяла ветку, понюхала. Пахло степью, детством, Федькой — тем самым Федькой, который десять лет назад сидел на крыше с голубем и клялся, что никогда больше не будет курить.
— Сынок, — прошептала она. — Сынок...
Она вышла на крыльцо. Степь лежала перед ней — чёрная, огромная, усыпанная звёздами. Где-то там, за горизонтом, за курганами, за Доном, нёсся по ночной дороге всадник на вороном коне.
Или не нёсся.
Или просто приснилось.
Но ветка полыни в руке пахла так, как пахнет только одна вещь на свете — дом.
Который всегда ждёт.
Который не забывает.
Который никуда не уходит.
******
Степь в августе дышала тяжело, по-бабьи — полынью, мятликом и сухим жаром, который не спадал даже к полуночи.
Месяц стоял высокий, жёлтый, и в его свете стога сена казались стадом огромных зверей, прилёгших отдохнуть на склоне балки.
Где-то в низине перекликались перепела, а с Дона тянуло свежестью — той, что приходит только перед самой зарей.
Федька — нет, теперь уже Фёдор, старший урядник Фёдор Харламов — сидел у стога, прислонившись спиной к тёплому сену, и точил шашку. Брусок ходил по лезвию с тихим, певучим звоном, и сталь отсвечивала лунным светом — холодно, опасно, красиво.
Конь Байкал стоял в двадцати шагах, стреноженный, и щипал траву. Седло и потник лежали рядом — Фёдор не расседлывал коня до конца, привык к походной жизни.
— Урядник, а урядник, — раздался голос от соседнего стога.
— Ты чего не спишь?
Из темноты вышла Фрося — дочка хуторского кузнеца, которую приставили к казачьему патрулю готовить еду и смотреть за лошадьми. Девка молодая, лет девятнадцати, с русыми косами, уложенными вокруг головы короной, и глазами — синими, как донская вода в ясный день.
Фёдор поднял голову, усмехнулся в усы.
Усы у него были уже настоящие, казачьи — чёрные, чуть вьющиеся, лихо закрученные кверху.
Два года службы сделали своё: плечи раздались, руки налились силой, взгляд стал твёрдым, но в глазах, когда он улыбался, оставалась та самая Федькина искра — мальчишечья, озорная.
— Не спится, Фрося, — ответил он, откладывая шашку.
— Степь больно хороша сегодня.
И месяц. И ты.
Девушка покраснела — даже в лунном свете было видно.
— Полно тебе, урядник. Ты бы лучше отдохнул, завтра чуть свет подниматься.
— Успею, — сказал Фёдор и похлопал рукой по сену рядом с собой. — Садись. Поговорим.
Фрося помялась, оглянулась — не видит ли кто.
Патруль ушёл в хутор ещё вечером, во всей степи были только они вдвоём да конь. Она села — осторожно, на самый край, боясь прижаться к нему.
— Ты чего такая дикая? — спросил Фёдор. — Будто я тебя первый раз вижу.
— А ты меня видел? — подняла она на него глаза. — Ты только в степь глядишь, да на коня своего, да на шашку.
А на людей не глядишь.
— Гляжу, — сказал он тихо. — И на тебя гляжу. И вижу.
Фрося вздохнула — глубоко, прерывисто.
Вся грудь её под ситцевой кофточкой вздымалась, и Фёдор вдруг заметил, какая она красивая. Не по-городскому, не нарядно, а по-степному — крепкая, ладная, с широкими бёдрами и тонкой талией, которую туго перетягивал ремешок.
— Фёдор, — сказала она еле слышно.
— Фёдор, я... я тебя люблю. С того самого дня, как ты приехал в хутор. Как увидела тебя на вороном коне — ну, думаю, пропала.
Он молчал. Смотрел на неё — и в глазах его что-то менялось, таяло, как воск от огня.
— Фрося, — сказал он наконец.
— Глупая ты. Любовь — она не на час, не на ночь.
Она на всю жизнь. А я...
— А что ты? — перебила она. — Боишься?
Или есть у тебя кто?
— Есть, — выдохнул Фёдор.
— Да только она далеко. В городе. Врачом будет.
— А ты здесь, — прошептала Фрося. — Здесь, в степи, при луне.
И я здесь. Не гони меня, Фёдор.
Хоть на одну ночь не гони.
Она положила руку ему на грудь — узкую, смуглую руку.
Пальцы её дрожали, но ладонь была горячей.
Фёдор закрыл глаза.
В голове шумело — то ли от ветра, то ли от крови, которая стучала в висках. Вспомнились глаза Арины — серые, строгие, с хитринкой. Потом открыл глаза и увидел синие — Фросины.
— Будь по-твоему, — сказал он хрипло.
*****
Месяц уже скрылся за облаком, но степь не погрузилась в темноту — она светилась сама собой, как будто каждый стебелёк, каждый листок ковыля впитывал луну и отдавал обратно ровным, серебряным свечением.
Фрося развязала платок — русые косы упали на плечи, тяжёлые, пахнущие чабрецом и дымом. Потом медленно, не сводя с него глаз, расстегнула кофточку — пуговица за пуговицей, сверху вниз.
Ситцевая ткань скользнула с плеч, открывая высокую грудь, смуглую от загара, с тёмными, как вишни, сосками.
Фёдор смотрел не дыша. Он видел женщин раньше — в городе, на станции, мельком, — но чтобы так близко, так откровенно, чтобы вот она, живая, пахнущая молоком и сеном, стояла перед ним на коленях в лунном свете — никогда.
Фрося сняла юбку — та упала на траву мягким шорохом. Осталась в одной рубашонке, тонкой, почти прозрачной, которую носили девки на сон грядущий. Тело её под белой тканью было тёплым, золотистым, как свежевыпеченный хлеб.
— Не бойся, — прошептала она. — Я люблю тебя.
Она стянула рубашку через голову — и встала перед ним обнажённой, вся в лунных пятнах, как берёза под месяцем.
Тени от пальцев ложились на живот, на бёдра.
Фёдор протянул руку, коснулся её плеча — кожа была горячей, шершавой от ветра, но такой живой, что у него перехватило дыхание. Она прильнула к нему, прижалась всем телом, и он почувствовал, как бьётся её сердце — часто, испуганно, но счастливо.
— Фрося, — сказал он в её волосы. — Дурочка, ты.
— Знаю, — прошептала она, целуя его в шею. — Знаю. Но ничего не могу с собой поделать.
Он обнял её, притянул к себе — осторожно, боясь сломать, — и они вместе упали на сено, которое пахло степью, свободой и чем-то ещё, чему нет названия на человеческом языке.
Чёрные усы смешались с русыми косами, синие глаза закрылись — и поплыл над степью не то вздох, не то стон, не то крик перепела, который не вовремя проснулся и замер, слушая, как два человека становятся одним целым под луной, которой, казалось, не будет конца.
****
А в это время на другом конце станицы, у старой вербы, где Дон делает плавный изгиб, сидели двое.
Степка Мезенцев — босой, в рваной косоворотке, с веснушчатым лицом, которое даже луна не могла сделать серьёзным, — прислонился к стволу и смотрел на воду.
Рядом, на расстеленном зипуне, положив голову на колени, сидела Арина.
Она приехала вечерним поездом.
Не предупреждала, не звонила — просто взяла и приехала. С чемоданом, в лёгком платье, с распущенными волосами, которые отросли почти до пояса.
Бабка Дуня ахнула, увидев её на пороге, — выросла, похорошела, а глаза всё те же — серые, с хитринкой.
— А где Федька? — спросила Арина, не здороваясь.
— На службе, — ответила бабка.
— В Вёшенской.
— Я знаю, — сказала Арина. — Я поеду к нему.
— Куда? С ума сошла? Там казармы, мужчины, служба.
Не женское дело.
— А я не женщина, — усмехнулась Арина. — Я врач. Скоро. Может, пригожусь.
Она и сейчас, сидя у реки, смотрела на тёмную воду и молчала. Степка молчал тоже — не потому, что нечего было сказать, а потому, что понимал: не его она приехала искать.
— Степ, — сказала Арина негромко. — Ты его видел недавно?
— Видел, — вздохнул Степка. — Месяц назад. С патрулём проезжал. Остановился на минутку, покурил, поговорил.
— Как он?
— Здоров. Возмужал. Усы чёрные, папаха, черкеска. На вороном коне — загляденье.
Девки на хуторах головы сворачивают.
Арина отвернулась к реке. На глазах у неё блеснули слёзы — одна, вторая, упали в воду, растворились.
— А ты чего ревёшь? — спросил Степка незло. — Ты ж сама в город уехала, учиться.
Он ждал, а ты не приезжала.
— Я ждала, — сказала Арина. — Всё эти годы ждала. Думала, он приедет. На коне, в форме, как в кино. Скажет: «Пойдём со мной, Арина, в степь». А он не приехал.
— У него служба, — напомнил Степка.
— Знаю, — она вытерла слёзы ладонью.
— Потому и приехала сама. Завтра сяду на подводу и поеду. В Вёшенскую. Пусть смотрит на меня.
— А если не захочет смотреть?
— Захочет, — твёрдо сказала Арина. — Я его знаю.
Она встала, отряхнула платье.
В лунном свете Степка вдруг увидел, какая она красивая — не Фросиной, броской красотой, а своей, степной, тихой.
Такой, к которой привыкаешь постепенно, а потом уже не можешь без неё дышать.
— Счастливая ты, Арина, — сказал он с завистью. — Или нет, — поправился тут же.
— Не счастливая, а... упрямая. Как Федька.
— А мы с ним одной породы, — ответила она.
— Казачьей.
И пошла к станице, оставляя на траве следы босых ног — маленькие, аккуратные, в которых угадывалась та же сила, что и в руках её, когда она держала скальпель или бинтовала раны.
Степка остался один. Достал кисет — дедов, с медной пряжкой, — свернул цигарку, прикурил.
— Эх, Федька, Федька, — сказал он в темноту. — Вот ты каким стал. А бабы по тебе сохнут — все, кому не лень. И та, городская, и эта, хуторская.
А ты один, в степи, при луне. С шашкой.
Выпустил дым, посмотрел на Дон. Река текла медленно, сонно. На том берегу, в лозняке, заливался соловей — не замолкал ни на минуту, пел о своём, о соловьином.
— Хорошо здесь, — сказал Степка сам себе.
— Хорошо, хоть и один.
Погасил цигарку о подошву, поднялся. Пошёл к дому, где в окне горел свет — мать оставила лампу, ждала сына.
А в степи, у стога, луна уже почти скрылась за горизонтом. На востоке занималась бледная полоска — предвестница зари.
Фрося лежала на сене, укрытая черкеской, и смотрела на небо. Глаза у неё были открыты, но она ничего не видела — только чувствовала тепло и боль где-то глубоко внутри, ту самую боль, которую оставляет любовь.
— Фёдор, — прошептала она. — Ты меня хоть помнить будешь?
Он молчал. Стоял у стога, застёгивая гимнастёрку, — лицо у него было хмурое, виноватое.
— Буду, — ответил он наконец. — Только ты, Фрося... не жди меня. Не мучай себя.
— А я не буду, — сказала она, и в голосе её прозвучала гордость. — Я сама себе хозяйка.
Что захочу, то и сделаю.
— А чего захочешь?
— Захочу — забуду, — она села, потянулась за одеждой. — А захочу — вспомню. Ты главное — живи, Фёдор.
Казак ты мой лихой.
Он подошёл, наклонился, поцеловал её в лоб — как тогда бабка Дуня целовала его, маленького, перед сном.
— Прощай, Фрося.
— Прощай, — ответила она, не глядя.
Фёдор вскочил на Байкала, развернул коня и пошёл шагом в сторону хутора, где уже зажглись редкие огни.
Фрося долго сидела у стога, обхватив колени руками. Смотр небо, которое светлело с каждой минутой. Потом встала, отряхнула сено с юбки, улыбнулась чему-то своему и побрела к хутору, оставляя на росистой траве глубокие следы босых ног.
Степь просыпалась. Жаворонки уже пробовали голоса, суслики свистели у нор. День обещал быть жарким, ясным, как и все дни на Дону.
Но этот день запомнится двоим: одному — болью совести, другой — болью любви, а третьей — надеждой, которая даже в самую тёмную ночь не гаснет.
Продолжение следует.
Глава 4