Рассказ.Глава 4.
Сентябрь на Дону выдался тёплым, как бабушкин зипун. Листья на тополях ещё не пожелтели, только кое-где пробивалась золотинка, и степь стояла зелёно-серая, притихшая перед долгой зимой.
Паутина летала в воздухе — тонкая, липкая, садилась на лицо, на руки, на конскую гриву. Казаки говорили: «Бабье лето пришло — пора прощаться с теплом».
Фёдор Харламов подъезжал к станице на рассвете.
Байкал шёл шагом, устал за ночь — старший урядник получил отпуск на десять дней и выехал затемно, чтобы никого не встречать, не отвечать на лишние вопросы. За спиной — вещмешок с гостинцами, за поясом — шашка, на боку — пустая кобура. Папаху сдвинул на затылок, черкеску расстегнул — душно.
Станица спала. Только петухи перекликались да где-то скрипела колодезная журавль — ранняя хозяйка таскала воду. Дымок над трубами не вился — печи ещё не топили.
У плетня бабка Дуня уже стояла.
Не спалось старухе — вышла на крыльцо подышать, глядь — а по улице всадник едет.
Вороной конь, черкеска, папаха. Сердце ёкнуло — не узнала сперва. А когда подъехал ближе, разглядела усы чёрные, глаза смелые.
— Федька! — вскрикнула она и покатилась со ступенек, чуть не упав.
— Бабаня! — Фёдор спрыгнул с коня, поймал её в охапку. — Тише ты, упадёшь.
— Тише-тише, — бабка тряслась, гладила его по щекам, по усам, по папахе. — Живой! Приехал! А я уж думала, никогда.
Год же прошёл, год, как не виделись. Письма твои — одни приветы. А я тут старая, одна...
— Я же писал, что выпрошу отпуск, — Фёдор улыбнулся, поцеловал её в лоб. — Вот видишь — выпросил.
— Идём в хату, идём, — потянула она его за руку.
— Коня заводи во двор, вон кормушка свежая, я вчерась сена наложила. Будто чуяла.
Фёдор завёл Байкала, расседлал, задал овса. Конь фыркнул, ткнулся мордой в плечо — узнал.
— Здравствуй, друже, — сказал ему Фёдор и похлопал по крупу.
*****
В хате было тепло и пахло кислым тестом — бабка спозаранку затеяла пироги. На столе — крынка молока, хлеб, сало, лук зелёный.
Ходики тикали, мухи бились в стекло.
— Садись, ешь, — велела бабка, доставая из печи чугунок. — Рассказывай, как служба.
Не ранили? Не болел?
— Служба как служба, — Фёдор отрезал ломоть хлеба, макнул в молоко.
— Патрули, разъезды. Порядок охраняем. Конокрадов ловим, самогонщиков. Скучать не дают.
— А девки? — бабка прищурилась. — Девки не липнут?
Видный ты стал, усатый.
Наверное, на хуторах головы сворачивают.
Фёдор поперхнулся молоком, закашлялся.
— Бабань, ты что? Я служу.
— Я про то и говорю, — усмехнулась старуха. — На службе девки тоже бывают. Поварихи, дочки хуторские. Не скрывай, я всё равно знаю. У тебя глаза не те, что раньше.
Он промолчал, уткнулся в тарелку. Бабка вздохнула, перекрестилась — и не стала больше пытать.
****
День начался с хлопот.
Фёдор не привык сидеть без дела — с утра взялся за ремонт. Плетень починил, где доски повалились. Крышу на сарае перекрыл — старый шифер местами протёк, пришлось латать.
Дрова поколол — целую поленницу, на месяц вперёд.
Бабка Дуня только руками разводила:
— И где ты такой силы набрался? В деда, всё в деда. Тот в твои годы одним ударом подкову гнул.
— А я слабее, — усмехнулся Фёдор, вытирая пот со лба. — Подкову не согну.
— Ничего, согнёшь, — уверенно сказала бабка. — Дело казачье — крепкое.
К обеду он вывел Байкала на луг — попасти, заодно и самому отдохнуть. Степь в сентябре была особенно хороша — уже не жаркая, но ещё не холодная. Ветер нёс запахи пожухлой травы и далёких дымарей.
Где-то в низине паслось стадо, позвякивали колокольчики.
Фёдор лёг на траву, закинул руки за голову.
Небо было высокое, синее, по нему плыли редкие облака — белые, пушистые, как овечья шерсть.
Вспомнилась Фрося. Её руки, её волосы, её шёпот в ночи. Вспомнил — и поморщился, будто зуб заныл.
Не любил он её. А она отдалась. И он принял. И теперь на душе лежал камень — холодный, тяжёлый.
— Что ж ты, Фёдор, — сказал он сам себе. — Казак называется.
Конь подошёл, ткнулся мордой в плечо — будто утешал. Фёдор погладил его по шелковистой гриве.
— Ладно, Байкал. Всё к лучшему. Теперь — дом. И Арина.
****
Степка Мезенцев пришёл под вечер.
Узнал от матери, что Федька приехал, — бросил всё, прибежал. Босой, в чём был, в одной жилетке поверх ситцевой рубахи.
— Федька! — заорал ещё от калитки. — Федька, чтоб тебя!
Выскочил во двор — а там Фёдор стоит, усы чёрные, черкеска, сапоги хромовые. Степка замер, оглядел друга с ног до головы, покачал головой.
— Ну, казак. Ну, Федька. А я думал, ты там весь в орденах. А ты — вон какой.
Мужик, одним словом.
— А ты всё тот же, — усмехнулся Фёдор, хлопая друга по плечу. — Рыжий, веснушчатый.
Только усы отрастил. И то не чёрные.
— Чёрных у нас отродясь не было, — обиделся Степка, но тут же заулыбался.
— Слышь, пошли к Дону? Посидим, поговорим. Я тебе всё расскажу. И про Аринку.
Она третьего дня приехала.
— Приехала? — у Фёдора ёкнуло сердце.
— А то. Из города, на побывку. До первого октября. В институте каникулы, что ли. Я не понял. Главное — здесь она. Ждёт, наверное.
— Чего ждёт?
— Тебя, дурака, — сказал Степка и подмигнул. — Пошли.
Они пошли к старой вербе — тому месту, где когда-то Федька курил ворованный самосад, где Арина нашла его с цигаркой, где они мирились и ссорились, глядя на Дон.
Степка шёл быстро, на ходу рассказывая новости:
— Архип помер в августе.
Тихо, во сне. Бабка твоя плакала, а потом ничего, оклемалась.
Говорит: «Пожил, хватит. Теперь его черёд в райском саду табачок курить». Кот Васька тоже пропал летом. Ушёл в степь и не вернулся. Старый был, слепой.
Наверное, чувствовал смерть.
Фёдор молчал, курил — одну за другой.
— А что ж ты не женился, Стёпа? — спросил он, чтобы перевести разговор.
— Некогда, — отмахнулся друг. — Работа в поле, сено, пахота. Потом лошадь эта. На баб времени нет.
Да и кто за меня пойдёт? Рыжий, бедный.
— А ты любил кого?
Степка замялся, покраснел (хоть и так веснушчатый).
— Было дело, — буркнул он. — Да не срослось. Ладно, не о том речь. Вон, гляди, Арина уже там.
Она сидела у самой воды, босая, подоткнув подол платья.
Ноги в воде — прохладной, сентябрьской.
Волосы распущены, лежат на плечах рыжей волной — выгорели на городском солнце меньше, а может, и не выгорели, так и остались такими же.
Услышала шаги, обернулась.
И Фёдор остановился.
Сердце забилось где-то в горле.
Перед ним была уже не девчонка с косой, бегавшая по двору, — перед ним стояла женщина. Спокойная, красивая, с лёгкой грустинкой в серых глазах.
— Здравствуй, Фёдор, — сказала она просто.
— Здравствуй, Арина, — ответил он.
Степка кашлянул, почесал затылок.
— Я это... пойду, может? Вам поговорить надо.
— Поговорить, — кивнула Арина, не сводя глаз с Фёдора.
Степка исчез за кустами, только пятки сверкнули. Соловьи ещё не пели — отпели своё в августе, — но где-то в камыше ворочалась рыба, и круги расходились по чёрной воде.
Фёдор подошёл, сел рядом на песок.
— Красиво тут, — сказал он, глядя на Дон.
— Ты изменился, — сказала Арина. — Усы. Шрам на скуле.
— А ты — нет.
— Врёшь, — она усмехнулась. — Я тоже изменилась. Только ты не замечаешь.
— Замечаю, — тихо ответил он. — Всё замечаю. И глаза твои, и руки. И то, что ты врачом стала. Или станешь.
— Через год, — сказала она. — Если всё хорошо пойдёт.
Помолчали. Луна уже вставала над Доном — жёлтая, полная, круглая. Тени от вербы ложились на воду.
— Арина, — сказал Фёдор, не глядя на неё. — Я... у меня на службе... было...
— Знаю, — перебила она.
— Откуда?
— Степка сказал. Ему кузнец из вашего хутора рассказывал. Про Фросю.
Фёдор побледнел — в лунном свете это было видно.
— Прости, — выдохнул он.
— За что? — Арина повернулась к нему, взяла за подбородок, заставила смотреть в глаза. — За то, что живой? За то, что мужик? Я не держу на тебя зла, Фёдор.
Я не держу зла.
— А должна бы.
— Долг — это когда обещал. А ты мне ничего не обещал. Ни тогда, ни потом.
— А сейчас? — спросил он хрипло.
Арина помолчала. Глаза её блестели — не то от луны, не то от слёз.
— Сейчас — садись на коня и поезжай.
Прямо сейчас. Ко мне в город. А я на станцию, на утренний поезд. И поженимся там. Без свадьбы, без гостей.
— Не могу, — сказал Фёдор после долгой паузы. — Служба. Отпуск кончится — и назад, в степь.
— А я? — спросила Арина. — Меня не жалко?
— Жалко, — сказал он. — Себя жалко.
Без тебя.
Она отвернулась к Дону. По щеке скатилась слеза — прозрачная, лунная.
— Тогда приезжай, когда сможешь. Я буду ждать. Ещё год, ещё два. Но не всю жизнь, Фёдор. Не всю. Я тоже человек.
Он хотел обнять её, но не посмел. Сидел рядом, смотрел на воду, и ветер шевелил чёрные усы.
А на том берегу, в лозняке, зажёгся чей-то костёр — маленький, рыжий, живой. Может, рыбаки, а может, казачий патруль, который ночевал в степи.
— Я приеду, — сказал Фёдор твёрдо. — Вот тебе моё казачье слово. Приеду и не уеду.
Арина ничего не ответила. Только положила свою ладонь поверх его — жёсткую, мозолистую, пахнущую конём и порохом.
И они сидели так долго, глядя, как луна перебирается через Дон, как гаснет костёр на том берегу, как мир засыпает — чтобы проснуться завтра снова.
*****
Год пролетел как один долгий, тоскливый день.
Осень на Дону выдалась ранняя и злая.
Ещё в сентябре подул норд-ост, сухой и колючий, согнал с тополей ещё зелёные листья, бросил их в Дон, и те поплыли жёлтыми лодочками к Азовскому морю.
Степь почернела, сжалась, приникла к земле, будто ждала удара. Старухи крестились, глядя на небо: «К холодам, к ранней зиме». И не ошиблись — в октябре уже выпал первый снег, лёгкий, пушистый, но сразу растаял, оставив после себя грязь и слякоть.
В станице говорили: «Федька-то Харламов не вернулся. Год прошёл, а его всё нет. Видать, не пускают — служба».
Бабка Дуня ставила свечи в церкви, заказывала сорокоуст, но на душе было муторно. Письма от внука приходили редко — открытки в два слова: «Жив, здоров, бью челом».
И ни строчки о том, когда приедет.
А в хуторе Нижнем, где квартировал казачий полк, у кузнеца росла внучка.
Фрося — дочка кузнецова, та самая, что приглядывала за лошадьми, — к весне стала тяжела на подъём, а в июне, в самую жару, родила девочку.
Родила в бане, без доктора — успела вовремя перерезать пуповину, запеленать в чистую тряпицу. Глаза у девочки были синие, как донская вода в ясный день, а волосики — чёрные, точь-в-точь как у урядника Харламова.
— Виталина, — назвала её Фрося. — Виталина Фёдоровна. По батюшке.
Мать Фроси,
Марфа, плакала и билась головой о косяк:
— Сраму-то, сраму-то! Незамужняя, а дитя! И кто отец? Кто? Скажи, проклятая!
Фрося молчала. Прятала глаза, кормила дочку грудью и молчала.
Она знала, что люди болтают — «казак, урядник, с хутора уехал, а девку бросил». Знать, не хотела позорить Фёдора, не называла имени. Но и без имени всё ясно было — чёрные волосы, синие глаза, усмешка девичья — вылитый Харламов.
Кузнец, отец Фроси, мужик суровый, взял дочь за косы, выволок в сени, кричал, что прогонит, что «позор на весь хутор».
Но потом увидел внучку — маленькую, пищащую, с кулачками, которые она сжимала крепко, по-казачьи, — и сдался. Махнул рукой, ушёл в кузницу, два дня не выходил, глушил горе самогоном.
К осени Фрося с дочкой жили в отдельной горнице, в доме родителей, но уже не как дочь, а как «постоялица».
Марфа кормила их, но смотрела волком, каждую ложку попрекала: «Принесла в подоле, корми теперь».
Фрося не жаловалась. Только плакала по ночам, когда Виталина засыпала.
Гладила её чёрные волосики и шептала:
— Вырастешь, доченька, всё узнаешь. Имя отца узнаешь. Он хороший, он добрый. Просто служба.
Просто не может.
****
А Фёдор действительно не мог.
В полку сменилось командование.
Приехал новый полковник — косточка старая, служивая, с орденами на всю грудь. Начались учения, налёты, проверки. Патрули стали чаще, разъезды — длиннее. Отпуска отменили под разными предлогами. «Братцы, — говорил полковник, — на границе неспокойно. Не время по бабам разъезжаться».
Фёдор писал рапорты — один, второй, третий. Везде отказ. «Нет, Харламов, не положено. Ты у нас старший урядник, на тебе вся разведка.
Как я тебя отпущу?»
А по ночам, когда костёр догорал и степь темнела до черноты, Фёдор смотрел на звёзды и вспоминал.
Арину — её серые глаза, её слова: «Я буду ждать. Ещё год, ещё два». Бабку Дуню — старую, одинокую, которая каждое утро выходила на крыльцо и глядела на дорогу. Степку — друга детства, рыжего, веснушчатого, с вечно грязными пятками. И Фросю...
Он не знал о дочке. Никто ему не сказал. Фрося молчала, а в хуторе боялись — казак есть казак, за такое могут и шашкой рубануть. Но до Фёдора доходили смутные слухи.
Как-то раз, в увольнении, встретил в сельпо кузнецова подмастерья, тот отвёл глаза и буркнул: «А Фрося-то наша... родила. Девку. Чёрненькую». И убежал.
Фёдор тогда пил всю ночь.
Одну бутылку, вторую, третью. Пил не закусывая, глушил совесть самогоном. А под утро упал лицом в сено и завыл — как волк, как раненый зверь, которого никто не придёт лечить.
— Что ж я наделал, — шептал он.
— Господи, что ж я наделал.
Потом собрался, написал письмо Фросе — три страницы, всё объяснил, просил прощения, обещал помогать, чем сможет.
Но письмо не отправил. Разорвал, сжёг в костре.
Потому что слова — это слова, а дело — дело. А дела у него не было. Только конь, шашка да тоска, которая ела изнутри.
****
В станице жизнь шла своим чередом.
Бабка Дуня уже не косила — силы ушли.
Но корову держала, одну, Зорьку. По утрам доила, поила тёплым молоком кота — нового, Ваську Второго, такого же усатого, но молодого. Архипа не стало, пережить одиночество помогала Аринка — та приезжала из города на все каникулы, помогала по хозяйству, сидела с бабкой вечерами, разговаривали о Федьке.
— Служба, дочка, — вздыхала бабка.
— Служба. У казаков она всегда была тяжелая. Дед мой, бывало, по два года не приезжал.
А Пётр — тот и вовсе с германской на трёх подводах ран привёз.
— А если он не вернётся? — тихо спрашивала Арина.
— Вернётся, — твёрдо отвечала бабка. — Или я не Дунька Харламова. Наша порода — живучая. Как конь, как бурьян.
Арина кивала, вытирала слёзы — тайком, чтобы бабка не видела.
Она уже закончила учебу ,получила диплом.
Работала в городской больнице , жила в общежитии, но каждую свободную минуту рвалась в станицу. Ей говорили: «Ты бы замуж вышла, Арина. Молодая, красивая, с дипломом. Женихи есть». А она отмахивалась: «Успею». И ждала.
***
Степка к тому времени женился.
Не по любви — так, для хозяйства. Взял вдову с хутора, Нюрку, бабу тихую, работящую, некрасивую, но с руками золотыми. Жили они в его доме — старом, покосившемся, но чистом. Детей пока не было, но Степка не тужил. Вставал затемно, пахал, косил, кормил лошадь. Иногда, под вечер, заходил к бабке Дуне — молока попить, поговорить, курева перекинуться.
— Скучаешь по Федьке? — спросил он однажды.
— Скучаю, — ответила бабка, вытирая слезу. — И ты скучаешь.
— Скучаю, — согласился Степка и затянулся самосадом.
Они помолчали. В окно заглядывала луна — бледная, осенняя, холодная.
— А ты слышал, — сказал Степка осторожно, — что Фроська-то родила? Девку.
— Слышала, — кивнула бабка.
— И чья?
— А ты не догадываешься?
Степка вздохнул, потушил цигарку о подошву.
— Догадываюсь. Федькина.
— То-то, — сказала бабка. — И он не знает. Или знает, да молчит. А я теперь в ответе — перед Богом, перед людьми.
Правнучка у меня, Степан
. А я её не видела ни разу. И не увижу, видно.
Она заплакала — тихо, по-старушечьи, без всхлипов. Степка положил ей руку на плечо, сжал.
— Не плачь, тётя Дуня. Увидишь. Всё наладится.
— Когда? — спросила она в пустоту.
Но никто не ответил
В ту же осень, в конце ноября, пришла весть — не письмо, а слух, который принёс обозный из полка. Фёдор Харламов ранен. В стычке с конокрадами — пуля навылет в плечо, левая рука не действует. Лежит в лазарете, в станице Вёшенской.
Жив, но тяжело.
Бабка Дуня упала на колени перед иконой, молилась до утра.
Арина, узнав, собралась за час — бросила больницу, взяла билет на рейсовый автобус, через шесть часов была в Вёшенской. Прибежала в лазарет, вся в снегу, с чемоданом, без шапки.
— Где Харламов? — спросила у дежурной сестры.
— А вы кем будете?
— Врачом. И невестой.
Фёдор лежал на койке, бледный, с перевязанным плечом. Увидел её — и заплакал. Впервые в жизни — при людях, при посторонних. Не стесняясь, не пряча глаз.
— Арина, — прошептал он. — Ты пришла.
— Пришла, — она села рядом, взяла его за руку. — Дурак ты, Федька. Дурак, и всё тут.
— Знаю, — выдохнул он. — Знаю, Арин. Прости.
Она не стала его прощать. Просто взяла в другую руку бинты, йод, ножницы — и начала перевязывать рану заново, по-своему, по-врачебному, так, чтобы зажило быстрее.
— А Фрося родила, — сказал он тихо, когда она закончила. — Девочку. Мою. Ты знаешь?
— Знаю, — ответила Арина, не поднимая глаз. — Бабка Дуня сказала.
— И ты не ушла? Не развернулась и не ушла?
— Куда я уйду? — спросила она. — Я год ждала. Ещё подожду. А потом... потом разберёмся.
За окном падал снег — крупный, мягкий, пушистый. Он ложился на крыши, на деревья, на брошенную повозку у забора, на спящую степь. И было в этом снеге что-то очищающее — будто Бог решил закрасить белым всё, что было чёрным, всё, что было больно и стыдно.
Фёдор уснул, держа Арину за руку.
А она сидела рядом, смотрела на его лицо — бледное, похудевшее, с чёрными усами и белым шрамом на скуле, — и думала о своём.
О Фросе, о её дочке, о том, что теперь она, Арина, будет крестной матерью — или мачехой? Или никем? Или всем сразу? В голове путалось, сердце ныло.
Но руку не убирала.
****
А в хуторе Нижнем, в курной хате, Фрося качала дочку на руках и пела ей тихую песню — ту, что пела ей когда-то мать, ещё до того, как стала злой.
«Спи, казаченька мой, спи, родная,
Степь укроет тебя, Дон укачает.
Выйдет месяц — пошлёт тебе сказку,
А заря придёт — принесёт ласку».
Виталина закрывала синие глаза, чмокала губами и улыбалась во сне. Она не знала, что отец её лежит в лазарете за сто вёрст, что другая женщина держит его за руку, что бабка Дуня плачет у иконы, а мир трещит по швам, пытаясь вместить в себя столько боли и надежды, сколько можно выдержать только на Дону — в степи, где небо бесконечно, а земля не прощает ошибок.
Луна заглянула в окно, остановилась, будто тоже хотела послушать песню. И покатилась дальше — по небу, по облакам, по жизни, которая не кончается никогда, даже когда кажется, что это конец.
****
Фёдор лежал в лазарете уже третью неделю.
Рана заживала медленно — пуля задела кость, и левая рука плохо слушалась, висела плетью. Доктор, пожилой эскулап с прокуренными усами, говорил: «Ещё месяц покоя — и будешь как новый. А сейчас лежи, казак, не рыпайся».
Арина приезжала каждый день.
Уходила из лазарета под вечер, ночевала в гостинице для приезжих — маленькой, холодной комнатушке с железной кроватью и портретом Ленина на стене. По утрам шла на рынок, покупала творог, молоко, мёд — кормила Фёдора, как ребёнка, с ложки.
— Ты меня балуешь, — усмехался он, морщась от боли.
— А кто тебя баловать будет? — отвечала она. — Бабка Дуня далеко, а ты здесь один, как перст.
Она уже привыкла к лазарету, к запаху карболки и йода, к серым стенам и скрипучим койкам.
Привыкла к его глазам — усталым, виноватым, но любимым. И начала верить, что всё наладится.
Что скоро он встанет, и они поедут в станицу, к бабке Дуне, и там, за большим столом, с пирогами и чаем, всё решат.
И про Фросю, и про дочку, и про жизнь, которая теперь пойдёт по-новому.
****
Но в одно утро всё рухнуло.
Арина подошла к лазарету, как обычно, в девять утра.
И увидела у крыльца повозку — крестьянскую, крытую рогожей, запряжённую тощей лошадёнкой.
Возница — дядька в рваном тулупе — слез, помогал сойти женщине.
Фрося.
Арина узнала её сразу — по косам русым, по широким бёдрам, по той особой, материнской тяжести, которая остаётся после родов.
На руках у Фроси был узел — и в узле, завернутая в ватное одеяльце, спала девочка. Чёрные волосики торчали из-под вязаной шапочки — точь-в-точь Федькины.
Арина остановилась, будто налетела на невидимую стену.
Фрося подняла глаза — синие, как Дон в половодье, — и посмотрела на неё в упор.
— Ты — Арина? — спросила она негромко.
— Я, — ответила та.
— Я Фрося. Дочка у меня, — кивнула на узел. — Виталина. Фёдорова.
— Знаю.
— Он здесь?
— Здесь.
Фрося вздохнула — тяжело, по-бабьи — и пошла к крыльцу, не оглядываясь. Арина осталась стоять на морозе, глядя, как снежинки падают на её пальто, на сумку с творогом, на чёрные калоши.
****
В палате было тихо. Фёдор лежал с закрытыми глазами — дремал. Услышал шаги, открыл глаза и замер.
— Фрося...
— Здравствуй, Фёдор, — сказала она, садясь на стул у койки. — Долго я к тебе ехала.
Трое суток на перекладных. Дочку везла.
Она развернула одеяльце — и Фёдор увидел маленькое лицо, сморщенное, красное, с закрытыми глазками. Губы трубочкой, кулачки сжаты.
Чёрные волосы — густые, как у него самого.
— Моя, — выдохнул он. — Господи, моя.
— Твоя, — подтвердила Фрося. — Виталина. Виталькой назвала.
Ты не писал. Я ждала.
— Я не мог, — сказал он хрипло. — Ранен я. И служба... Я не знал, что ты родила. Только слухи доходили.
— Слухи, — горько повторила Фрося. — А я тут одна, с матерью, которая меня проклинает
. Без мужа, без поддержки. А твоя... твоя Арина тут, с тобой рядом сидит, руку держит.
Я знаю, мне сказали.
В дверях появилась Арина. Стояла, держась за косяк. Лицо белое, губы трясутся.
— Я уйду, — сказала она тихо. — Вы поговорите.
— Погоди, — Фрося обернулась. Глаза её горели — не злобой, а отчаянием.
— Ты не уйдёшь. Ты послушаешь.
Я не для того ехала три дня, чтобы ты в сторону отвернулась
. Фёдор — отец моей дочери.
Он мой, поняла? Мой. Я ему отдалась, я родила, я муку приняла.
А ты... ты кто?
— Я врач, — ответила Арина, сдерживая слёзы. — И невеста.
— Невеста? — Фрося усмехнулась.
— А свидетели где? Кольцо где? Спала с ним хоть раз?
Он твой? Нет, милая. Он мой.
И дочка наша. А ты — чужая.
Фёдор попытался приподняться, застонал от боли:
— Фрося, перестань. Арина ни в чём не виновата.
— Я знаю, — сказала Фрося, и голос её вдруг сорвался на плач. — Я знаю. Но выхода нет. Ты теперь с нами. С дочкой.
А она... пусть ищет своё счастье. Не здесь.
Арина повернулась и вышла.
Не побежала — пошла медленно, держа спину прямо, как на параде. До крыльца, до калитки, до дороги. А когда за поворотом её никто не видел — села в сугроб и завыла.
В голос, по-звериному, так, что ворóны слетели с тополей и закружили в небе чёрными хлопьями.
****
Она вернулась в станицу через два дня. Поездом, одна, без билета — контролёры пропустили, глядя на её белое лицо и красные глаза.
Всю дорогу молчала, смотрела в окно на заснеженную степь, на редкие хутора, на одинокие тополя, которые стояли как часовые.
В станице первым, кого она встретила, был Степка Мезенцев. Он возвращался с поля, вёз на санях сено для коровы. Увидел её — осадил лошадь, присмотрелся.
— Арина? Ты чего?
Она остановилась. Хотела что-то сказать, но слова застряли в горле. Только слёзы потекли — сами, без спроса.
— Степ, — прошептала она. — Степ, я не могу больше.
Он спрыгнул с саней, подошёл, обнял — неуклюже, по-мужицки, не зная, куда деть свои мозолистые руки.
— Ну чего ты? Чего случилось? Федька? Умер?
— Хуже, — сказала Арина, уткнувшись ему в грудь. — Жив. И Фрося с дочкой приехала.
И я там лишняя.
Степка выругался — длинно, сочно, со всеми донскими прибаутками.
— Иди ко мне, — сказал он. — Переночуешь. Нюрка в город уехала к матери, дома никого.
Я баню истоплю, чаю поставлю. Отойдёшь.
Она не стала отказываться. Побрела за ним, как слепая — не разбирая дороги, не чувствуя мороза.
****
Баня топилась долго — часа три.
Степка подкладывал дрова, раздувал жар, пока каменка не раскалилась докрасна. Арина сидела в предбаннике на лавке, смотрела в пол, молчала.
— Иди, парная готова, — сказал он, вытирая пот со лба.
— Я посторожу.
Она разделась в темноте — скинула пальто, платье, бельё.
Вошла в парную — и жар ударил в лицо, в грудь, в самое нутро. Села на нижний полок, обхватила колени руками и заплакала снова. Потом, наоборот, засмеялась — горько, истерически.
— Дура, — сказала она себе. — Дура, дура, дура.
Просидела так, наверное, час.
Потом, когда сил уже не осталось ни плакать, ни смеяться, вышла в предбанник, закуталась в простыню. Степка сидел на крыльце, курил. Обернулся, увидел её — покраснел, отвёл глаза.
— Ты бы оделся, — сказал он хрипло. — Простынешь.
— Степ, — позвала она. — Зайди.
Он зашёл, закрыл за собой дверь.
В предбаннике было темно, только луна светила в маленькое оконце. Пахло берёзовым веником, дымом и нагретым деревом.
— Степ, — сказала она. — Я больше не могу одна. Хоть на одну ночь... будь со мной. Пожалей.
Он молчал. Слышно было, как тяжело он дышит — не то от жары, не то от того, что происходило у него в душе.
— Арина, ты не в себе, — сказал он наконец.
— Ты Федьку любишь. А я... я друг твой. И его друг.
— Федьки нет, — сказала она. — И не будет. Теперь он с Фросей.
А я никому не нужна.
Она подошла к нему, взяла за руку. Простыня соскользнула на пол, и она стояла перед ним обнажённая — бледная, в лунном свете, с дрожащими губами.
Степка закрыл глаза. Руки его тряслись — он не знал, куда их деть.
— Степ, — прошептала она. — Не уходи. Пожалуйста.
Он открыл глаза. Посмотрел на неё — долго, тяжело. Потом шагнул вперёд и обнял — не как друг, не как брат, а как мужчина, у которого тоже есть сердце, которое болит и хочет тепла.
— Прости, Федька, — прошептал он, касаясь губами её волос.
— Прости, брат.
Арина стояла, прижавшись к нему, и чувствовала, как её тело перестаёт дрожать. Как тепло разливается от груди к животу, к бёдрам, к кончикам пальцев. Степка был не такой, как Фёдор — не лихой, не красивый, не усатый. Но в нём было что-то надёжное, земляное, как сама степь.
Он подхватил её на руки — легко, будто пушинку, — и отнёс на полок. Там, в полутьме, пахнущей мятой и мужским потом, он осторожно, боясь сделать больно, снял с себя рубаху, штаны. Тело у него было крепкое, натруженное — широкие плечи, узкие бёдра, рыжие волосы на груди и на животе.
— Ты не смотри, — сказал он виновато. — Я не красавец.
— Ты — человек, — ответила Арина. — Этого довольно.
Он лёг рядом, прижался всем телом.
Губы у него были шершавые, пахли самосадом, а руки — жёсткие, мозолистые — гладили её плечи, спину, бёдра, будто боялись пропустить хоть местечко.
— Степ, — прошептала она. — Я хочу забыться. Сделай так, чтобы я забылась.
И он сделал. Неловко, неумело — он не был бабником, не был соблазнителем, он был просто мужиком, который любил женщину — не так, как Фёдор, а по-своему, по-степному, накрепко, навсегда.
Потом они лежали молча.
Он курил, стряхивая пепел на грязный пол. Она смотрела в потолок, где луна рисовала дрожащие пятна.
— Степ, — сказала она тихо. — Это ничего не значит.
Ты же понимаешь?
— Понимаю, — ответил он и отвернулся к стене, чтобы она не видела его глаз.
Через месяц Арина поняла, что беременна.
Не могла не понять — тошнота по утрам, слабость, перемена вкусов. Она была врачом и знала эти признаки лучше всяких тестов. Села на койке в своей комнатушке, обхватила живот руками и замерла.
— Господи, — прошептала она. — Что ж я наделала.
Она хотела было избавиться — в городе были женщины, которые умели это делать. Но рука не поднялась. Другая жизнь — маленькая, ещё не родившаяся — уже жила в ней, дышала одним дыханием, билась одним сердцем.
Она поехала в станицу. Нашла Степку в поле — он пахал, сидя на гнедой, бороновал озимые.
— Слезай, — сказала она, когда он приблизился.
Он слез, глянул на её лицо — и всё понял.
— Моё? — спросил тихо.
— Твоё.
Степка побледнел — даже веснушки стали не такими яркими. Сел на землю, прямо в борозду, обхватил голову руками.
— Федька убьёт, — сказал он.
— Федьке всё равно, — ответила Арина. — У него другая семья. И дочка.
— А что нам делать?
— Рожать, — сказала она. — Рожать, Степан.
И растить. Ты как?
Он поднял голову. Глаза у него были мокрые — красные, как у кролика.
— Как я? Я тебя люблю, Арина. С самого детства люблю. Только ты не замечала — всё на Федьку смотрела.
Она не знала, что ответить. Стояла над ним, в длинном пальто, с пустым чемоданом, и снежинки падали на её рыжие волосы.
— Степ, — сказала она. — Я не знаю, люблю ли я тебя. Но знаю, что ты — хороший человек. Лучше Федьки, может быть. И отец из тебя выйдет настоящий.
А большего мне и не надо.
Он встал, отряхнулся, взял её за руку.
— Поехали ко мне, — сказал он. — Нюрка ушла, развелись мы. Остался один. Будем жить втроём.
— Втроём, — повторила Арина, кладя руку на живот. — А Федьке... Федьке мы ничего не скажем. Не надо его мучить.
Степка кивнул. Вскинул её на сани, укутал тулупом. Лошадь пошла шагом, оставляя в снегу глубокий след — длинный, как их общая жизнь, которая только начиналась.
***
Родился Егор летом, когда зацвели сады и степь покрылась зелёной щетиной. Арина рожала в городском роддоме, одна — Степка ждал в коридоре, грыз кулаки и молился всем святым, каких знал.
Мальчик вышел крупный, рыжий, как отец, весь в веснушках, и заорал так, что стёкла задрожали. Арина взяла его на руки, заплакала — и вдруг поняла, что это счастье. Не такое, как она представляла — не с Фёдором, не в степи, не под луной, — а другое, земное, тяжёлое, но настоящее.
— Егорушка, — прошептала она. — Сыночек.
Степка зашёл в палату, посмотрел на сына — и заплакал тоже. Мужик, который не плакал даже когда лошадь придавила, стоял посреди белой палаты и вытирал слёзы рукавом.
— Мой, — сказал он. — Мой сын.
— Наш, — поправила Арина.
Они обнялись — втроём, щекой к щеке, и в этом объятии было всё: и горе прошлое, и надежда будущая, и прощение — себе, друг другу, даже Федьке, который был где-то там, далеко, со своей чужой семьёй и чужой болью.
А за окном цвела степь, и жаворонки пели так, что закладывало уши. И Дон катил свои воды, как катил тысячу лет — равнодушный, вечный, не спрашивая у людей, правильно ли они прожили свои жизни.
Продолжение следует.
Глава 5