Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ТЕНИ НАД ДОНОМ...

Рассказ.Глава 2.
Федька проснулся от того, что в нос залетело перо. Чихнул — и открыл глаза.
Кирюха сидел на подушке, склонив голову набок, и смотрел на него янтарным глазом.
Клюв был приоткрыт — голубь будто улыбался.

Рассказ.Глава 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Федька проснулся от того, что в нос залетело перо. Чихнул — и открыл глаза.

Кирюха сидел на подушке, склонив голову набок, и смотрел на него янтарным глазом.

Клюв был приоткрыт — голубь будто улыбался.

— Ты чего, очумел? — прошептал Федька, смахивая пух с лица.

За стенкой бабка Дуня уже гремела ухватами — вставала затемно, по-деревенски. За окошком ещё только-только серело, а петухи уже драли горло на всю станицу.

Федька спустил ноги с печи, поёжился — пол был холодный, кирпичный, с ледяными прожилками. Кот Васька, недовольно мявкнув, свернулся ещё плотнее, заняв освободившееся место.

— Спи, лежебока, — буркнул мальчишка, натягивая портки.

Одевался он быстро, по-военному — так научил дед Пётр, пока был живой. Штаны — за одно движение, рубаха — через голову, подпоясался, сунул за пазуху кисет (пустой — бабка вытрясла самосад под чистовую) и босиком прошлёпал в сени.

— Ты куда спозаранку? — Бабка Дуня выглянула из кухни, держа в одной руке чугунок, в другой — поварёшку.

— На рыбалку, — бросил Федька, хватая с вешалки старую батькину ушанку.

— А завтракать?

— Возьму с собой.

— А уши небось надрать не забыла? — усмехнулся Федька уже с крыльца.

— Я те надеру, пострел! — крикнула бабка вдогонку, но беззлобно, даже с лаской.

— Вертайся к обеду, слышь?

Но Федька её уже не слушал. Он бежал по росистой траве, оставляя за собой тёмные следы босых пяток. Ноги холодило, на подошвах налипала земля с прилипшей прошлогодней соломой — и от этого было весело, по-настоящему, как в детстве, когда весь мир кажется огромным двором, где можно уместить и реку, и степь, и всё небо.

Арина ждала у старой вербы, на самом обрыве. Сидела на корточках, обхватив коленки руками, и смотрела на Дон.

Увидела Федьку — не встала, только голову повернула.

— Опаздываешь, — сказала строго.

— Да я как штык, — отмахнулся мальчишка.

— А где Степка?

— Придёт. Он вчерась обещался.

Они помолчали. Солнце ещё не взошло, но восток уже наливался багрянцем — таким густым, будто кто-то разлил по небу клюквенный морс.

Дон стоял серый, гладкий, как зеркало, только изредка на поверхности появлялись круги — рыба играла.

Из-за поворота, громко шлёпая босыми ногами по глинистой тропе, вылетел Степка.

На плече — два удилища, в руке — жестяная банка с червями, которую он то и дело подносил к лицу и с довольным видом нюхал.

— Здорово, братцы! — прокричал он ещё издалека. — Я червяков накопал! Самых жирных, в огороде, под тыквой. Мамка ругалась, что грядки порушал, но я ей потом сказал: «Ты что, мать, мы же на рыбу идём!» — и она отстала.

— Ты бы ещё штаны надел, — заметила Арина, оглядев его с ног до головы. Степка был в одних трусах — выцветших, с чужого плеча, — и в отцовской телогрейке, которая доходила ему до колен.

— А чего? Жарко же, — пожал он плечами.

— Дурной ты, Степка, — вздохнула Арина, поднимаясь. — Ладно, пошли.

****

Место выбрали ниже по течению, где Дон делал плавный изгиб и берег зарос густым тальником. Здесь вода была тихая, почти стоячая, а на дне белели коряги — в таких местах сом любил прятаться, а мелкая рыба — кормиться.

Федька размотал удочки — дедовы, ещё с довоенными лесками, толстыми, как бечёвки. Поплавки выстругал из гусиных перьев ночью, при свете лучины, пока бабка спала.

Крючки самодельные — гнул из булавок, калил на костре. Не хватало только одного — лески на третью удочку, но ничего, как-нибудь.

— Держи, — Арина протянула ему моток. — Я с дедовой смотала.

Федька удивлённо поднял брови.

— Ты что, всё знаешь?

— А то, — усмехнулась девчонка, садясь на траву и ловко насаживая червя на крючок. — Я ж не слепая. Видела, как ты вчерась вечером над удочками колдовал.

— Шпионка, — буркнул Федька, но леску взял.

Насадили червей, забросили.

Первым клюнуло у Степки — мелкий окунь, полосатый, с колючим плавником. Степка так обрадовался, что чуть не выронил удилище в воду, заверещал на всю реку:

— Глядите! Глядите, какого я вытянул!

— Тише ты, — шикнула Арина. — Распугаешь всю рыбу.

Но рыба и сама клевать перестала — то ли спугнулась крика, то ли просто насытилась.

Солнце тем временем поднялось выше и принялось припекать. Трава на берегу уже обсохла, от воды потянуло тиной и рыбой. Где-то за поворотом застучали топоры — мужики ладили плот, слышен был хриплый голос дяди Мити Зуева, который командовал: «Подай-ка, Петро, скобель! Да не тот — вон тот, что поболе!»

— Скучно, — сказал Степка, поглядывая на неподвижные поплавки. — Может, искупаемся?

— Холодно ещё, — отозвалась Арина.

— А вот и нет. Я вчерась лазил — вода как парное молоко.

— Врёшь ты всё, — усмехнулся Федька.

— Вот те крест! — Степка перекрестился размашисто, по-старообрядчески.

— Хочешь, спорю?

— На что?

— На кисет.

Федька замялся. Кисет был при нём, но пустой — бабка повытряхивала табак в помойное ведро и, говорят, ещё и плеснула туда же, чтоб неповадно было.

— Нет кисета, — сказал он наконец.

— Бабка отобрала.

— Эх ты, казак, — покачал головой Степка и полез в телогрейку. — А у меня вот есть. Махорка, самосад, чистый.

Дед дал, велел беречь, а я возьму, плевать.

Он вытащил тряпичный мешочек, перетянутый бечёвкой, и помахал им перед Федькиным носом

— Давай, закурим по-быстрому, пока никто не видит.

— Не надо, — сказала вдруг Арина. Голос у неё стал жёстким, как проволока. — Вы чего, сдурели? Опять бабка ругаться будет. И дыхалка у вас пропадёт.

— Ты мне не указка, — огрызнулся Степка, но мешочек убрал.

Арина отвернулась к реке, и Федька вдруг заметил, что у неё на щеке блестит слеза. Одна.

Тонкая, прозрачная, как роса на утренней траве.

— Арин, ты чего? — спросил он тихо.

— Ничего, — буркнула она, вытирая щёку ладонью. — Просто… брат мой старший курил. Ему пятнадцать было. Ушёл на фронт, так и не вернулся. А мамка всё ждёт. И всё курит его самосад — остался в кисете.

Федька почувствовал, как внутри всё сжалось. Он вспомнил свою мать — ту, что ушла за поворот. Вспомнил, как она пахла — не табаком, а чужими духами. И как бабка Дуня потом плакала по ночам, думая, что никто не слышит.

— Не буду я больше, — сказал он твёрдо. — Слово даю.

— И я не буду, — добавил Степка и сплюнул через губу. — Тьфу, гадость.

Они помолчали. Потом Федька увидел, как поплавок у него на удочке дёрнулся, ушёл под воду и резко вынырнул.

— Клюет! — заорал он, хватая удилище.

Леска натянулась, загудела. Федька потянул — и почувствовал тяжесть. Не ту, что бывает у мелкой рыбы, а настоящую, живую, которая тянет вниз, в глубину, к корягам.

— Батюшки! — выдохнул Степка.

— Да там сом!

— Какой сом, — пропыхтел Федька, упираясь ногами в мокрую глину. — Это жердь, наверное.

Но на другом конце лески кто-то булькнул, плеснул хвостом — и Федьку чуть не сдёрнуло с обрыва.

— Держи его! — закричала Арина и вцепилась ему в пояс.

Степка тоже подскочил, схватил Федьку за телогрейку. Втроём они кое-как удержались на краю.

Рыба выдохлась быстро — вымоталась на мелководье, и Федька подтянул её к берегу.

Это был сазан. Настоящий, серебряный, с красноватыми плавниками, килограмма на три, не меньше. Он бился на траве, сверкая чешуёй, хватал ртом воздух.

— Ого-го! — заорал Степка. — Вот это уха будет!

Арина улыбнулась — широко, по-детски, и вдруг погладила Федьку по плечу:

— Молодец, казак.

Федька покраснел.

*****

— Слышь, малец, рыба-то моя.

Голос раздался откуда-то сверху, с обрыва.

Федька поднял голову.

На краю, свесив ноги в драных сапогах, сидел Ванька Лизунов — главный задира во всей станице. Лет пятнадцати, длинный, костлявый, с вечно грязной шеей и прищуренными глазами, в которых не было ничего, кроме холодной усмешки.

За его спиной стояли двое — Митька и Сенька Хрящ, такие же оборвыши с засаленными патлами.

— Чего? — Федька встал, прикрывая сазана ногой.

— Глухой, что ли? Говорю, рыба моя.

Я эту корягу ещё вчерась присмотрел.

— Ты её руками присматривал? — усмехнулась Арина.

— Или вожжами?

Ванька спрыгнул вниз — тяжело, как куль с мукой. Подошёл вплотную. От него разило перегаром и махоркой.

Глаза красные, белки мутные.

— Девка, не лезь, — бросил он.

— Не твоего ума дело.

— А ты не указывай, — огрызнулась Арина.

Ванька повернулся к Федьке:

— Ты, оголец, отдай по-хорошему.

А то я тебе ухи надеру, а рыбку Степке скормлю

. Вон, вишь, какой щербатый — ему мясо полезно.

Степка побледнел и спрятался за Федькину спину.

— Не отдам, — сказал Федька. Голос его дрогнул, но он выдохнул, расправил плечи.

— Это я поймал. Понял? На мою удочку.

И черви мои были.

— Ах, твои? — Ванька ухмыльнулся, обнажив жёлтые зубы. — Ах, значит, твои.

Он шагнул вперёд и со всей силы пнул сазана.

Рыба взлетела, кувыркнулась в воздухе и шлёпнулась в воду.

Ушла.

Пропала в глубине, оставив на поверхности только круги.

— Вот теперь ничьи, — развёл руками Ванька.

Федька побелел. Потом покраснел. Потом в нём что-то щёлкнуло — как курок у дедовой винтовки.

— Ах ты ж, гад, — выдохнул он.

И ударил.

Ударил не размышляя — кулаком в живот, со всей силы, какой был в девятилетнем теле. Ванька охнул, согнулся пополам, но не упал. Только злость из глаз брызнула — настоящая, взрослая.

— Ну, держись, щенок, — прохрипел он и занёс кулак.

Федька уклонился — помогли годы уверток от бабкиного прута — и врезал Ваньке в челюсть

. Снизу вверх, как учил дед: «Бей коротко, бей сильно, бей первым».

Ванька пошатнулся, сплюнул кровь на траву.

— Косой! Хрящ! — рявкнул он. — Взять его!

Митька и Сенька бросились вперёд.

Степка взвизгнул и — о чудо! — не убежал, а вцепился зубами в рукав Косого. Тот заорал, попытался стряхнуть, но Степка висел мёртвой хваткой, как корова за репей.

Арина же не стала драться.

Она подхватила с земли удилище — тяжёлое, дубовое, дедовой работы — и со всей силы огрела им Хряща по спине. Тот охнул, упал на четвереньки.

— Вот так! — крикнула Арина, сверкая глазами.

— Ещё получишь!

Но Ванька уже пришёл в себя. Он схватил Федьку за ворот, рванул на себя и свалил на землю.

Сел сверху, сжал кулачище. Федька попытался вывернуться — куда там.

Ванька был тяжелее, сильнее, злее.

— Скажи: рыба твоя, я украл, — прошипел он, занося кулак.

— Пошёл ты, — выдохнул Федька.

Кулак опустился — в скулу, в глаз.

Перед глазами взорвались искры. Федька зажмурился, но не закричал.

Только стиснул зубы и попытался лягнуть ногой.

Ванька ударил ещё раз.

— Скажи!

— Не скажу.

Ещё удар.

— Скажи, падла!

— Нет.

Федька чувствовал, как разбитая губа наполняется кровью. Как ноет скула. Как темнеет в глазах. Но внутри, где-то под рёбрами, горел огонь — злой, упрямый, дедовский.

— Скажи!

— Пошёл вон, — прошептал он.

Ванька замахнулся в третий раз, но удар не состоялся.

Сзади послышался шорох, потом громкий хлопок — и Ванька вдруг охнул, схватился за затылок и завалился набок.

Над ним стояла Арина. С мокрой, тяжёлой валяжкой в руке — кто-то из рыбаков оставил на берегу, сушить.

— Ещё раз тронешь, — сказала она спокойно, — я тебе не башку пробью, а рожу сворочу.

Ванька сел на землю, потрогал шишку на затылке.

Глаза у него стали злые, но в них появилось что-то новое — уважение? испуг?

— Ты, дура, — сказал он, поднимаясь.

— Психичка.

— Пошёл вон, пока цел, — повторила Арина, замахиваясь валяжкой.

Ванька сделал шаг назад, другой.

Потом плюнул под ноги Федьке, повернулся и, не оглядываясь, полез на обрыв.

Косой и Хрящ — за ним.

— Я вам ещё припомню! — крикнул он уже сверху. — Всей станице расскажу, какие вы герои!

— Иди расскажи, — сказала Арина спокойно. — Только не забудь про шишку.

Федька сидел на траве, прижимая к разбитой губе мокрый лист подорожника.

Степка хныкал рядом — не от боли, а от обиды: карман на телогрейке оторвали, пока дрался.

— Вот гады, — бормотал он. — Вот какие люди.

Мы ж ничего им плохого не сделали.

— А им и не надо, — сказала Арина, подсаживаясь к Федьке. — Они просто такие. Дай-ка посмотрю.

Она отняла его руку от лица, осторожно повернула голову к свету.

— Ничего, заживёт.

Только синяк будет — до самой осени.

— Красиво? — усмехнулся Федька.

— Очень, — серьёзно ответила она.

— Как у настоящего казака.

Федька вдруг почувствовал, что ему не больно.

И не обидно. Только странно хорошо — как будто он выиграл что-то важное, не рыбу даже, а что-то другое, что в словах не выговорить.

— А сазана жалко, — сказал он наконец.

— Ничего, — пожала плечами Арина. — Другого поймаем. Я знаю одно место, за островом, там такие сазаны — рукой не обхватить.

— Когда?

— Хоть завтра. Если бабка отпустит.

— Отпустит, — уверенно сказал Федька.

— Она добрая. Только строгая.

— Ближе к вечеру, — добавил Степка, перестав хныкать. — У меня к тому времени уже уши заживут.

Все засмеялись.

А над ними шумел тальник, и Дон катил свои тихие воды мимо коряг, мимо обрывов, мимо станицы — туда, где за поворотом ждало что-то новое, неизведанное.

Солнце стояло в зените, и тени под вербой стали короткими, как детство, — такое долгое впереди и такое быстрое, когда оглянешься назад.

****

Домой Федька вернулся к вечеру. Бабка Дуня стояла на крыльце, подперев бок рукой.

Увидела синяк — вздохнула.

— Кто?

— Ванька Лизунов, — буркнул Федька, проходя мимо.

— А ты чего?

— Рыбу у нас отнял.

— Больно?

— Немного.

Бабка помолчала. Потом подошла, обняла его за плечи — жёстко, по-своему, по-бабьи, но так, что Федька вдруг почувствовал: дома.

Тут его место. Тут его любят.

— Молодец, — сказала бабка тихо. — Что не сдался. А рыбу мы и в другой раз поймаем.

У нас на Дону рыбы — на всех хватит.

Она развернулась, ушла в хату. И уже оттуда, из кухни, крикнула:

— А Ваньке Лизунову я завтра сама надеру уши.

Ему и его матери.

Уж я-то с ней поговорю по-свойски.

Федька улыбнулся разбитыми губами.

Спать он лёг рано. Кирюха устроился на подушке, Кот Васька — в ногах.

За окном шумел Дон.

— Ничего, братцы, — прошептал Федька в темноту.

— Выдюжим. Мы же казаки.

И уснул — без снов, без обид. Только где-то глубоко внутри, под рёбрами, тлел маленький огонёк. Тот самый, что зажигается в детстве и не гаснет никогда — даже если вырастешь, даже если уедешь, даже если забудешь всё на свете.

******

Федька проснулся от того, что кто-то теребил его за пятку.

— Вставай, пострел, — раздался бабушкин голос из темноты. — Собирайся.

За окном было черным-черно.

Ни луны, ни звёзд — только непроглядная степная темень, какая бывает в конце июля, когда небо затягивает низкими тучами и воздух становится густым, как парное молоко.

— Чего? — Федька сел на печи, протирая глаза. Фингал под глазом успел за ночь расцвести — синий, с жёлтой каймой, как осенний лист.

— На рыбалку, — сказала бабка и кинула ему на колени тёплый зипун. — Одевайся, да тихо, чтоб Ваську не разбудить.

А то увяжется — только мяукать будет.

Федька спустил ноги.

Пол был ледяной — бабка уже вымыла его до скрипа.

В горнице пахло кислым тестом, сушёной мятой и чем-то ещё, неуловимым, — тем самым уютом, который бывает только в детстве, в доме, где тебя ждут.

— А рыба ночью ловится? — спросил он шёпотом, натягивая штаны.

— Лучше всего, — ответила бабка, уже стоя в сенях.

— Сом в ночь идёт, сазан под утро. Дед твой всегда ночью рыбалил. Говаривал: «Днём только бабы да немцы рыбу ловят, а настоящий казак — при луне».

— А как же сейчас луны нет? — спросил Федька, выходя на крыльцо.

— А мы на угольки пойдём, — усмехнулась бабка. — Светлячков наловим, на крючки нацепим. Шуткую я. Иди давай, не боись. У меня нюх — как у собаки, к реке выведу.

Они вышли со двора, когда в станице ещё ни одна собака не брехала. Только где-то далеко, за плетнями, скрипела калитка — это дед Егор, пасечник, шёл на свою пасеку, то ли ульи проверять, то просто от бессонницы.

Бабка Дуня шагала быстро, по-хозяйски, прижимая к груди узелок с припасами.

В одной руке — два удилища, в другой — фонарь, который она зажигать не спешила: «Глаза привыкнут, и так видно».

Федька едва поспевал за ней, то и дело натыкаясь на кочки и чертыхаясь в темноте.

— Бабань, а куда мы идём?

— На Стрелицу.

Там, за ериком, место хорошее. Дед твой любил там рыбалить. Глубоко, тихо, и рыба непуганая.

Стрелицей в станице называли узкую песчаную косу, которая врезалась в Дон напротив старой мельницы.

Днём там было людно — мальчишки купались, бабы полоскали бельё. Но ночью — ни души. Только ветер шуршал камышом да изредка ухал филин где-то в верховьях.

Когда вышли к реке, темнота стала гуще — береговые вербы смыкались над головой чёрным шатром, сквозь который не пробивался ни один луч.

— Садись, — велела бабка, опускаясь на траву. — Сейчас огонь разведём.

Она ловко нащипала бересты с упавшей ветлы, сложила костёр из хвороста, который, видать, ещё днём заготовила.

Кремень высек искру — раз, другой — и трут занялся. Маленький огонёк лизнул бересту, расправил плечи и через минуту уже весело потрескивал, освещая их лица красными отсветами.

В круге света стало видно всё: и старый дуплистый тополь с торчащими корнями, и песчаный обрыв, уходящий в воду, и саму реку — чёрную, маслянистую, с редкими серебряными всплесками на стремнине.

— Красотища, — выдохнул Федька, глядя на Дон.

— То-то, — кивнула бабка, доставая из узелка хлеб, сало и крынку с молоком.

— Ты вот курить вздумал, а настоящая красота — вон она. Река, степь, небо. А табачище этот — он только душу сушит и глаза слепит.

Вот посмотри: ночь, тишина, рыба плещется — разве тебе цигарка нужна?

Федька промолчал. Ему вдруг стало стыдно — за вчерашнее, за кисет, за то, что бабка переживала, а он дулся на печи, как барин.

— Бабань, — сказал он тихо, — а ты прости меня за то.

За самосад. Я больше не буду.

— Знаю, что не будешь, — ответила она, нарезая сало тонкими ломтиками.

— Я ж тебя, дурака, не за то прутом отходила, что покурил. А за то, что соврал. Кисет стащил и молчал.

А ты всегда правду говори, Федька. Хоть горькую, хоть сладкую — но правду. Потому что ложь — она как та червоточина: маленькая, неприметная, а сгноит всё яблоко изнутри.

Федька взял хлеб с салом, откусил.

Жевал и думал о бабкиных словах. Они укладывались в голове как-то по-новому, не так, как наставления в школе или воркотня соседок.

— А ты сама когда-нибудь врала? — спросил он неожиданно.

Бабка помолчала. Помешала угли в костре. Потом сказала:

— Врала. Один раз. Тебе.

— Мне?

— Да. Когда ты маленький был. Мать твоя ушла, ты плакал, а я сказала: «Вернётся».

А сама знала — нет. Не вернётся.

Она отвернулась к реке, и Федька вдруг увидел, как у неё дрожат плечи. Прядь седых волос выбилась из-под платка и затрепетала на ветру — как сухая полынь, точно в самый первый раз, на крыльце.

— Бабань, — позвал он.

— Ты не плачь. Я ж не серчаю.

Я давно всё понял.

— И правильно, — сказала бабка, вытирая глаза уголком платка. — Чем раньше поймёшь, что на этом свете никому, кроме родной крови, ты не нужен, тем легче жить будет.

А мать… ну, Бог ей судья. Может, и у неё своя правда была. Да только правда эта — чужая

. Не наша.

Они замолчали. Костерок потрескивал, выбрасывая вверх золотые искры, которые тут же гасли в темноте. От реки тянуло сыростью и рыбой. Где-то за поворотом булькнул сом — тяжело, по-хозяйски, будто дверью хлопнул.

— Ну, чего сидим? — Бабка встала, отряхнула юбку. — Давай, казак, показывай, чему тебя дед учил. Бери удочку.

Федька насадил червя — жирного, с красной головкой, которого накопал с вечера под тыквой. Забросил. Поплавок из гусиного пера замер на тёмной воде — белая точка в чёрном бархате.

Бабка села рядом, достала вязание — носки, вечные носки, которые она вязала всем и всегда, даже на рыбалке.

Спицы мелькали в её руках быстро-быстро, издавая тихий серебряный звон.

— А дед твой, — сказала она, не поднимая глаз, — тоже по ночам рыбалить любил.

Возьмёт удочки, кисет, меня — и сюда. Сидим, молчим. Он покуривает, я вяжу. А промеж себя — ни слова.

И хорошо так, спокойно. Будто весь мир затих и только мы двое — да река.

— А ты его любила? — спросил Федька, не отрывая взгляда от поплавка.

— Любила, — просто ответила бабка.

— Он хоть и выпивал, и пропадал иногда, но любила.

Потому что человек он был хороший. Добрый. Слабый, правда, перед зелёным змием слабый, но добрый. А ты в него пошёл — такой же упрямый да горячий.

И глаза у тебя его. И улыбка.

— Говорят, он меня и назвал в честь деда — Фёдором.

— Это я назвала, — поправила бабка.

— Он хотел Петром, в честь отца своего.

А я сказала: «Нет, будет Фёдором. Как мой батька». И настояла. Пётр твой дед, а Фёдор — прадед. Он с японской вернулся, георгиевский кавалер. Весь в крестах был, как икона. Борода лопатой, глаз злой. Его в станице боялись, а он тихий был, смирный, только когда обижали — тогда берегись.

— А где он похоронен?

— На старом кладбище, за мельницей. Памятник поставили с звездой — он при советской власти умер, уже старым.

Могилу знаешь?

— Знаю, — кивнул Федька. — Я летом там траву выдирал, ты посылала.

— Вот и хорошо. Съездим на Троицу, помянем. Ты уже большой, сам можешь свечку поставить, помолиться.

Поплавок дёрнулся. Федька напрягся, но нет — только ветка проплыла, задела.

Тишина снова опустилась на берег. Стало слышно, как за Доном перекликаются коростели — сухим, скрипучим голосом: «дерг-дерг, дерг-дерг». И где-то далеко, на выселках, заливалась собака — тоненько, жалобно, будто звала кого-то, кто не придёт.

— Бабань, а трудно быть взрослым? — спросил Федька неожиданно.

Бабка отложила вязание, посмотрела на него. В глазах её отражался костёр — два маленьких огонька в морщинистом лице.

— Трудно, — сказала она.

— Очень трудно. Но и интересно.

Ты только не бойся, Федька.

Ничего не бойся. Страх — он плохой советчик. Как засомневался — вспомни, что ты казак, что земля под тобой — донская, что небо над тобой — Божье. И иди вперёд.

А мы с тобой, старые, завсегда поможем.

Чем сможем.

Федька молча кивнул. Он вдруг почувствовал, как у него защипало в носу — не от дыма, от чего-то другого. Сдержался. Казак же.

— Клюёт! — выдохнул он.

Поплавок ушёл под воду резко, без раздумий. Леска натянулась, запела — тоненько, как комариный писк.

Федька подсек, и удилище согнулось дугой.

— Тащи, тащи, не робей! — закричала бабка, бросая вязание.

Рыба шла тяжело, не резво, но упорно — тянула вглубь, к корягам. Федька упёрся ногами в песок, натянул леску.

Потом ещё. Ещё.

Из чёрной воды показалась широкая спина. Сом. Настоящий сом — усатый, гладкий, с лопатообразной головой.

— Батюшки! — выдохнула бабка. — Да он же пудовый!

Федька тянул, не чуя рук.

Сопел, кряхтел, но не отпускал. Рыба шла туго, не сдавалась — била хвостом по воде, пыталась уйти в глубину.

— Давай! Давай! — Бабка уже стояла рядом, готовая подхватить.

Федька собрал последние силы и выволок сома на песок.

Тот забился, заходил ходуном, но на мели быстро выдохся. Лежал, тяжело дыша жабрами, и хлопал ртом — большой, тёмный, страшный и красивый одновременно.

— Ну, Федька, — сказала бабка, вытирая пот со лба.

— Ну, казак. Таким сомом деда твой не каждый год баловал.

Давай сюда, померяем.

Она достала из узелка верёвку — отмерили от головы до хвоста. Почти аршин. Килограммов на восемь, не меньше.

— Будет тебе и уха, и котлеты, — сказала бабка, довольно оглядывая добычу.

— И соседям на пироги хватит.

Федька смотрел на сома и не верил своим глазам. Только вчера Ванька Лизунов отнял сазана — и вот сегодня сам Бог послал рыбу в десять раз больше.

— Это за вчерашнее, — сказал он вслух.

— Это за терпение, — поправила бабка. — Бог терпел и нам велел. А кто терпит, тому воздаётся.

****

Обратно шли уже под утро.

Небо на востоке начало светлеть — сначала бледно-зелёным, потом розовым, потом золотым. Из-за Тарасовского кургана показался краешек солнца — красный, как печёный кирпич, точь-в-точь как в первый день, когда Федька курил на обрыве. Но теперь всё было по-другому.

Федька нёс сома на верёвке, перекинув через плечо.

Рыба волочилась по траве, оставляя мокрый след. Бабка шагала рядом, прижимая узелок с остатками хлеба и пустой крынкой.

Станица просыпалась. Где-то заскрипела колодезная журавль, залаяла собака, запахло дымком — хозяйки затапливали печи.

— Вон, гляди, — кивнула бабка в сторону улицы.

— Лизуновы уже встали.

У калитки соседнего двора стояла тётка Лизуниха — баба грузная, с красным лицом и вечно мокрыми подмышками. Она полоскала бельё в корыте и, увидев Федьку с рыбой, выпрямилась, вытерла руки о фартук.

— Ого! — крикнула она басом.

— Это кто ж такого усатого споймал?

— А вот внук мой, — гордо ответила бабка Дуня, не сбавляя шагу. — Фёдор. Казак.

— Ванька мой вчерась тоже ходил, — сказала Лизуниха с вызовом. — Да ничего не поймал.

Не везёт ему в этом году.

— А ты, тётя Глаша, — обернулась бабка, — скажи своему Ваньке, чтобы чужую рыбу не отнимал.

А то мало ему от меня по шапке хоть не прилетело.

Лизуниха хотела что-то возразить, но бабка Дуня махнула рукой и пошла дальше. Федька оглянулся — тётка стояла у калитки, разинув рот, и смотрела им вслед.

«Ничего, — подумал Федька. — Пусть знают».

Дома бабка выпотрошила сома, почистила, порезала на куски — крупные, янтарные, с прожилками жира. Кот Васька вертелся под ногами, урчал так, что стёкла дребезжали.

Кирюха сидел на подоконнике и смотрел на разделку с важным видом, наклоняя голову то влево, то вправо.

— И тебе перепадёт, — пообещала бабка.

— Не боись, не обделим.

Уху варили на всю улицу.

В чугунок пошли сомовья голова, хвост, плавники — для навара. Добавили луку, моркови, картошки и пшена. Бабка засыпала лавровый лист, перец горошком — и всё это булькало, кипело, пахло так, что соседи заглядывали через плетень и спрашивали:

— Дуня, а что это у тебя за благовоние?

— Сом! — коротко отвечала бабка. — Федька поймал.

И все кивали с уважением.

*****

В полдень пришли Арина со Степкой.

Арина принесла каравай свежего хлеба — бабка её, тётя Нюра, пекла по субботам. Степка — банку солёных огурцов, которые он тайком выменял у деда на два червонца (фантики от конфет).

— Ну, показывай, герой, — сказала Арина, усаживаясь за стол.

Федька поставил перед ней миску с ухой — наваристой, золотистой, с жирком, который собирался на поверхности мелкими янтарными каплями.

— Ешь, — сказал он просто.

— Это тебе. За вчерашнее. За валяжку.

Арина улыбнулась. Взяла ложку. Попробовала — и зажмурилась от удовольствия.

— Хороша уха. Спасибо, Федь.

— Спасибо бабке, — кивнул он в сторону кухни.

— Это она варила.

— Бабке тоже спасибо, — сказала Арина.

— А тебе — за рыбу.

Степка уже уплетал за обе щеки, обжигаясь и дуя на ложку. Кот Васька терся об его ноги, выпрашивая подачку.

— Слушай, — сказал вдруг Степка с набитым ртом. — А Ванька Лизунов утром приходил к нашему плетню. Стоял, смотрел. Я думал, опять драться лезет, а он взял и попросил прощения.

— Чего? — удивился Федька.

— А вот так. Говорит: «Передайте Федьке, что я дурак был. Пусть не серчает. И сазана того жалко».

— Вот те раз, — покачала головой бабка, выходя из кухни. — Значит, проняло.

— Мать его, говорят, отлупила, — добавил Степка. — Всю ночь орал на всю улицу.

— Ну и правильно, — сказала Арина, хлебая уху. — Всякому злу — своя кара.

Федька промолчал.

Он смотрел в окно, где над Доном висела сизая дымка — жара спадала, вечер приближался. Где-то там, за поворотом, на Стрелице, горел его вчерашний костёр — маленький огонёк в ночной степи. И бабкины слова — про правду, про страх, про то, что он казак, — эти слова тоже горели, но не костром, а чем-то другим, что не гаснет и не дымит.

Выйдет он через год, через два, через десять — в большую жизнь, где будут города, поезда, чужие люди и чужие дороги. Но всегда, в самую трудную минуту, будет помнить он эту уху, и бабкин голос, и Аринину улыбку, и сома на песке — тёмного, мокрого, с усами, как у деда Петра.

Потому что детство не кончается. Оно остаётся в крови — как Дон, как степь, как эти июльские ночи, когда весь мир помещается на одном берегу, под одним небом, на котором ещё теплится одна-единственная звезда — вечерняя, утренняя, неважно.

А важно то, что она светит.

Светит всем, кто не боится темноты.

******

Федька проснулся от духоты.

Воздух в хате стоял густой, тяжёлый — хоть ножом режь.

Даже Кирюха сидел на подоконнике с раскрытым клювом и тяжело дышал, будто только что обогнал поезд.

Кот Васька растёкся на полу мокрой лепёшкой и даже ухом не вёл, когда Федька спустил ноги с печи.

— Бабань, — позвал он, — пить.

Бабка Дуня стояла у окна, смотрела на улицу. Платок сбился набок, руки прижаты к груди — такая она была маленькая, перепуганная, не похожая на себя.

— Гроза будет, — сказала она тихо. — Большая гроза.

За окном и вправду творилось что-то неладное. Небо — ещё утром синее, безоблачное — к полудню затянуло свинцовой пеленой, которая надвигалась с востока, от Тарасовского кургана. Она росла на глазах, как живая, — тёмная, лиловая, с неестественно зелёными разводами у горизонта.

— Степь затихла, — продолжала бабка, крестясь. — Птицы попрятались. Даже собаки не брешут. Это к большой беде, Федька. К самой большой.

Федька подошёл к окну.

И правда — тишина стояла такая, что уши закладывало. Ни ветерка, ни звука. Только где-то далеко, за Доном, глухо ворчало — не то гром, не то артиллерия, не то сама земля вздыхала перед тем, как перевернуться.

— Бабань, а может, ничего и не случится? — спросил он, хотя сам уже не верил.

— Случится, — вздохнула бабка. — Я такие тучи только раз видела — в тридцать третьем.

Тогда град побил всё, до колоска. И скотину побило. И людей — кто в поле был. А дед твой… — она замолчала, сглотнула. — Дед твой тогда в степи ночевал, еле живой вернулся. С тех пор грозы боится. Боялся, — поправила она себя. — Царство ему небесное.

****

В полдень началось.

Сначала упало давление — так, что заныли бабкины суставы, а кошка соседская, которая прибежала во двор и спряталась под крыльцо, завыла тоненько, по-щенячьи.

Потом пришёл ветер. Не порывами — стеной.

Он ударил в хату с такой силой, что зазвенели стёкла, заскрипели половицы, а с печи слетела заслонка и с грохотом покатилась по полу.

— Закрывай ставни! — крикнула бабка, но Федька уже бежал к окнам.

Ставни были старые, дедовские, из толстого дуба. Федька задвинул одну, вторую — ветер вырывал из рук, хлопал досками, норовя оторвать с петель.

За третьим окном он не успел.

В ту же секунду небо разверзлось.

Ливень хлынул стеной — не каплями, а сплошной водой, которая забарабанила по железной крыше так, что Федьке показалось: кто-то огромный колотит по дому кувалдой.

Молния полоснула ослепительным зигзагом, и почти сразу — гром. Не раскат, а удар — тяжёлый, долгий, от которого задрожала земля и закачалась люстра под потолком.

Васька взлетел на печь, забился в угол. Кирюха заметался по комнате, врезался в стекло, упал.

— Кирюха! — крикнул Федька, бросаясь к голубю.

Птица лежала на полу, прижав крыло к боку. Глаза закрыты, грудка тяжело вздымается.

— Бабань! Голубь!

Бабка Дуня подхватила Кирюху, прижала к груди.

— Ударился, сердешный. Ничего, живой будет. Давай сюда, на печь, в тепло.

Она укутала голубя в тряпицу, сунула в угол, где было потеплее. Кот Васька, забыв про вражду, придвинулся к Кирюхе и начал вылизывать ему голову шершавым языком.

— Смотри, — удивилась бабка, — братья меньшие, а чуют беду.

Гроза тем временем разыгрывалась не на шутку. Молнии били одна за другой, и промежутки между ними и громом становились всё короче — значит, стихия шла прямо на станицу.

Вода уже лилась не только с неба — она поднялась во дворе, залила порог, потекла под дверь. Бабка набросала тряпок, но это помогало плохо: вода прибывала быстрее, чем они успевали её вычерпывать.

— Федька, — сказала бабка вдруг спокойно, — сходи на чердак. Посмотри, не протекает ли крыша.

— Бабань, там же темно!

— Возьми фонарь. Иди, Христа ради. А то упаси Бог, зальёт печь — нам и зимой не выжить.

Федька взял керосиновый фонарь, чиркнул кресалом — фитиль занялся, затрепетал жёлтым огоньком.

Лестница на чердак была крутая, с переломанными перекладинами — дед ладил её ещё до войны. Мальчишка полез, прижимаясь спиной к стене и молясь, чтобы не сорваться.

На чердаке пахло сушёными травами, мышами и старым сеном

. Дождь барабанил по шиферу так, что звон стоял в ушах. В двух местах уже просачивалась вода — капала в вёдра, которые бабка поставила заранее.

— Всё в порядке! — крикнул Федька вниз. — Только вёдра вылить!

И тут он увидел.

В щель между шифером и стеной мелькнул огонь. Ярко-синий, жгучий — как молния, только маленькая. Он пробежал по балке, лизнул сухое дерево — и в ту же секунду воздух наполнился треском.

— Горим! — заорал Федька не своим голосом.

Бабка Дуня взлетела по лестнице с такой прытью, что Федька и не знал за ней такой сноровки. В одной руке — ведро воды, в другой — мокрая тряпка.

— Где? — спросила она коротко, по-командирски.

— Там, у трубы!

Удар молнии попал в антенну — старую, ещё довоенную, которую дед Пётр приладил для радио. Ток прошёл по проводу, выбил искру — и сухая древесина занялась в один миг.

Бабка плеснула водой — огонь зашипел, повалил дым, но не погас. Тогда она начала сбивать пламя тряпкой, не чувствуя, как горят руки. Федька тоже схватил какую-то тряпицу, принялся хлестать рядом — плечом к плечу, как заправские пожарные.

— Ещё воды! — крикнула бабка.

Федька кубарем скатился вниз, выхватил из кадки второе ведро, зачерпнул из бочки (хорошо, что дождь наполнил её до краёв). Взлетел обратно — подскользнулся на мокрой перекладине, упал, разлил полведра. Вскочил, добежал.

Вдвоём они сбили пламя. Но дыму было — хоть топор вешай. Обугленная балка ещё дымилась, но уже не горела.

— Слава Тебе, Господи, — выдохнула бабка, сползая по стене на пол. — Слава Тебе, Царица Небесная.

Федька стоял, тяжело дыша, и смотрел на её руки — красные, в волдырях.

— Бабань, ты обожглась.

— Ерунда, — ответила она, но Федька видел — больно. Очень больно.

— Идём вниз. Я тебе мазью натру.

— Погоди, — бабка посмотрела на него.

Глаза у неё были строгие, но в глубине — тёплые, как угли в потухшем костре.

— Ты молодец, Федька. Настоящий мужчина. Дед бы тобой гордился.

Федька вдруг почувствовал, как у него защипало в носу. Сдержался — только шмыгнул. Взял бабку за руку (ту, что не обожжена), помог встать.

— Пошли, бабань. Я тебя сам намажу. У нас же есть та мазь — от ожогов, в синей баночке?

— Есть, — кивнула она, спускаясь. — В шкафу, на верхней полке.

Пока Федька мазал бабкины руки (она только морщилась, но ни разу не охнула), гроза стала стихать. Дождь пошёл тише — ровный, обычный, без той ярости, что была в начале. Гром укатился за Дон, там и затих где-то у леса.

Васька вылез из-за печи, потянулся, зевнул — и пошёл к миске, будто ничего не случилось. Кирюха открыл глаза, повертел головой — и вдруг взлетел, сел на подоконник, начал чистить перья.

— Живой, — улыбнулся Федька.

— И Кирюха живой. И мы. И дом.

Бабка сидела в кресле, замотанная бинтами, и смотрела в окно.

— Выходи, — сказала она. — Глянь, что на дворе творится.

Федька открыл дверь.

Мир за порогом изменился.

Двор был залит водой — по щиколотку, местами по колено. Огород превратился в болото — торчали только верхушки капусты, остальное ушло под воду. Курятник покосился, плетень местами повалило.

Но небо!

Небо было чистым, синим-синим, какое бывает только после большой грозы. Солнце клонилось к закату и золотило каждую каплю, каждую травинку, каждую лужицу — и всё вокруг горело, переливалось, смеялось.

А на востоке, над курганом, встала радуга. Не полукругом — целая, огромная, почти до зенита, такая яркая, что на неё больно было смотреть. Семь цветов — от красного до фиолетового, и каждый горел своим особенным светом.

— Смотри, бабань! — крикнул Федька.

Бабка вышла на крыльцо, прищурилась.

— Это знак, — сказала она тихо. — Знак того, что мы всё переживём. Что Бог нас не забыл.

Что всё будет хорошо.

Она положила обожжённую руку на Федькино плечо.

— Запомни этот день, внук. Запомни и радугу эту. Когда трудно будет — вспомни: после самой чёрной тучи всегда выходит солнце. Всегда.

*****

Вечером они сидели на крыльце — бабка в кресле, Федька на ступеньках, Кирюха на колене, Васька на перилах. Грелись после бури. От земли шёл пар — тёплый, сладкий, с запахом намокшей травы и цветущей гречихи, которую прибило дождём.

— Бабань, а это правда, что в грозу нельзя купаться? — спросил Федька.

— Правда. Молния в воду бьёт. Дед рассказывал: в позапрошлом году мужика на Дону убило.

Прямо удочку держал.

— А нельзя бегать под деревьями?

— Тоже нельзя. И железа нельзя касаться. И с мокрой головой ходить. И руки вверх поднимать. И вообще, гроза — это сила Божья, её уважать надо.

А бояться — не бойся. Потому что страх — он от неверия. А у кого вера есть, того гроза не тронет.

— А у меня есть вера?

— Есть, — уверенно сказала бабка. — Ты сам не знаешь, но есть. Вон, сегодня как бросился огонь тушить — не думая. Это и есть вера. Когда ты делаешь добро, даже когда страшно.

Федька помолчал. Потом спросил:

— А дед твой верил?

— Дед? — Бабка усмехнулась. — Дед в Бога не больно верил.

Считал, что казак сам себе хозяин. Но перед грозой крестился. Перед боем тоже. — Не будем о плохом. Верил он, просто стеснялся. Как ты сейчас.

— Я не стесняюсь, — буркнул Федька.

— А кто фингал от Ваньки получил и никому не жаловался? Кто на печи по ночам плачет, чтобы никто не видел?

Федька покраснел до корней волос.

— Я не… откуда ты знаешь?

— Я всё знаю, — мягко сказала бабка. — Я твоя бабка. Мы, старые, всё видим. И слёзы твои видела. И то, как ты мать вспоминаешь. Ничего, Федя, ничего. У каждого своя ноша. И своя радуга.

Она показала на небо — радуга уже почти растаяла, осталась только бледная тень на самом краю, у горизонта.

— Она не навсегда, — сказала бабка. — Но она была. И это главное.

****

Ночью Федька не спал. Лежал на печи, смотрел в потолок, где догорал огонёк лампадки. Кирюха уткнулся клювом ему в щёку. Кот мурлыкал в ногах.

За стеной бабка тихо молилась — Федька слышал шёпот, не разбирая слов. А за окном шумел Дон — набравший силу после ливня, быстрый, почти весенний. И пахло от него свежестью, свободой и чем-то ещё — тем, что называется дом.

Где-то в степи, где уже подсохло и трава снова выпрямилась к небу, запел жаворонок. Хотя была ночь. Спросонок, что ли, перепутал?

— Слышишь, Кирюха? — прошептал Федька. — Весна среди лета. Или чудо.

Голубь воркнул и закрыл глаза.

Федька улыбнулся в темноте.

Он знал теперь, что ничего не боится. Ни грозы, ни Ваньки Лизунова, ни будущего, которое маячило впереди — неясное, огромное, как степь. Потому что где-то там, за горизонтом, его ждала своя радуга.

Он просто должен был до неё дойти.

Продолжение следует.

Глава 3