РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
— Федька, пострел! Куда потёк опять?
Я тебе ухи щас надеру!
Бабка Дуня выскочила на крыльцо, ещё не успев завязать платок. Седая прядь выбилась из-под ситцевой повязки и моталась на ветру, как сухая полынь.
В одной руке — прут, нарезанный с утра пораньше, ещё зелёный, гибкий. В другой — подол заношенной юбки, которую она подоткнула для скорости.
Федькина голова мелькнула в высокой траве у плетня — чубатая, вся в репьях.
— Вертайся домой, Федька! — крикнула бабка уже в пустоту. Голос у неё был зычный, на всю станицу: в молодости, говорят, на лугах так покрикивала на волов, что те с места срывались.
Но мальчишка только быстрее зашуршал бурьяном.
Чёрные пятки сверкнули на солнце — грязные, в цыпках, с налипшей прошлогодней соломой.
Рубаха вздулась парусом, и он исчез в лозняке, что тянулся от огородов к Дону.
— Ах ты ж, окаянный! — Бабка Дуня погрозила прутом куда-то в сторону реки, пошаркала обратно к крыльцу. — И в кого такой?
В деда, всё в деда. Тот в семь лет уже с цыганами на ярмарку удирал, а этот в девять с самосадом на обрыв лезет…
Она остановилась на верхней ступеньке, перевела дух.
Прут беспомощно опустился вниз. Конечно, не догонит. Где уж ей, шестидесятилетней, за ним угнаться?
Только сердце бередить.
— И что мне с тобой делать, Господи? — спросила она у неба.
Но небо молчало. Над станицей стоял тёплый, ясный июльский день. С востока, из-за Тарасовского кургана, медленно выплывало солнце — красное, как печёный кирпич.
Оно ещё не жгло, а только грело, и от этого вся степь задышала: встали кверху головки ковыля, потянулся запах мятлика и нагретой глины.
Бабка вздохнула, вошла в хату. Скоро застучали чугунки — она принялась собирать завтрак, ворча про себя: «Кисет стащил, дедов самосад, а хороший кисет-то, с медной пряжкой, Пётр с германской привёз… Убью, пострела, когда вернётся».
Но никто не верил в эти угрозы. Даже кот Васька, который дремал на печи, лишь ухо повёл и зевнул.
А Федька тем временем уже сидел на корточках в тени старой вербы, у самого обрыва.
Отсюда открывался Дон — широкий, медленный, серебряный под утренним солнцем.
Вода стояла почти неподвижно, только у самого берега лениво плескалась рыба, иногда выскакивая на поверхность и оставляя круги, которые расходились, будто кто-то невидимый бросал пятаки в воду.
На том берегу, за лугами, начинался лес — чёрный, плотный, с острыми верхушками тополей.
А над лесом, низко, почти касаясь макушек, полз туман. Он был не белый, а сизый, как дым самосада, и таял на глазах, открывая синее-синее небо.
Федька любил это место.
Сюда никто не лазил — ни старухи с вёдрами, ни девчонки с корзинами. Только ветер да чибисы, которые вили гнёзда в прибрежных камышах. Отсюда было видно всё: и станицу, и курганы, и дальнюю дорогу, по которой ходили грузовики.
Он сунул руку за пазуху и вытащил кисет. Кожаный, потёртый, с медной пряжкой, на которой едва проступал вензель.
Дедов. Дед Пётр — тот ещё казак был: в двух войнах участвовал, три ранения имел, а помер тихо, на печи, с кисетом в руке.
Федька тогда был маленький, запомнил только, как бабка выла и соседки крестились.
Теперь кисет — его.
Мальчишка развязал тесёмки, понюхал.
Пахло табаком, дегтем и степью. Насыпал на газетный клочок жёлтой трухи — самосад, дескать, крепкий, с духотой.
Свернул цигарку — кривую, толстую, рассыпав половину на колени. Лизнул край бумажки.
Язык защипало, засолило — табачная пыль попала.
— Ну, с Богом, — прошептал Федька и чиркнул кресалом.
Высек искру. С третьей попытки трут занялся. Он прикурил, жадно втянул дым — и тут же закашлялся так, что из глаз брызнули слёзы.
Горло перехватило, в груди заскрежетало, словно туда песку насыпали.
Цигарка погасла.
— Тьфу, гадость! — выругался он бабушкиными словами, которые подслушал вчера, когда та бранила соседскую козу, забредшую в капусту.
Но выбросить не решился.
Прикурил снова, теперь осторожно, втянул чуть-чуть. Дым обжёг нёбо, но слёзы уже не текли.
Сделав три затяжки, Федька почувствовал, как голова стала лёгкой, а мысли — медленными, будто он плывёт в тёплой воде.
— Вот теперь я казак, — сказал он сам себе и улыбнулся.
Докурил до самого пальца.
Обжёгся, выругался и швырнул окурок в Дон. Тот упал, шипя, на мгновение остался на воде чёрной точкой, а потом его подхватило течение и понесло к лесу.
Федька откинулся на траву, заложил руки за голову.
Над ним шумели листья вербы — сухие, серебристые.
Где-то далеко стучала коса: мужики вышли на покос.
Пахло мятой, полынью и мокрой глиной с обрыва.
За лозняком хрустнула ветка.
Мальчишка вскочил, сунул кисет за пазуху.
Сердце застучало — бабка? Или, хуже того, сосед дядя Коля, который обещал выпороть любого, кто повадится на его бахчу?
Из зелёного сумрака вышла девчонка.
Лет десяти, не больше. В синем ситцевом платье, застиранном до белизны на плечах.
Босая, ноги в тине по щиколотку. Коса рыжая, выгоревшая на солнце, перекинута через плечо и перевязана бечёвкой.
Федька узнал её сразу. Арина. Соседняя улица, дома через два от него.
В школе они сидели за одной партой, пока учительница не рассадила — больно много шумели.
— А я знаю, чего ты делаешь, — сказала Арина строго, уперев руки в бока.
Брови у неё были светлые, почти белые, а глаза — серые, с хитринкой.
— Ты куришь. Я бабке скажу.
— Не скажешь, — выдавил Федька, чувствуя, как краснеет от макушки до пяток.
— А вот и скажу.
— А вот и не скажешь, потому что… — он замялся, вырвал из земли пучок травы, покрутил.
— Потому что я тебе… покажу, где гнёзда у чибисов.
Арина прищурилась. Подумала. Некоторое время они стояли молча. Ветер доносил с луга запах скошенной травы и коровьего молока.
— И покажешь? Точно? — спросила она наконец.
— Покажу.
— И в степь с собой возьмёшь, когда будете копнить?
— Возьму.
Арина шагнула вперёд, выхватила из его пальцев потухший окурок, который он так и держал для солидности, и с силой швырнула в Дон.
— Дурной ты, Федька, — сказала она уже тише, почти по-взрослому.
И вдруг добавила: — А бабку жалко. Она ж тебя одного растит.
И дедова кисета ей жалко.
Федька отвернулся.
Пнул камешек с обрыва, тот полетел в воду, булькнул. Стало ему вдруг не по себе — не от того, что его застукали с цигаркой. А от того, что Арина смотрела на него не как на пострела, а как равного. И как будто видела насквозь.
— Ладно, — буркнул он, глядя в сторону.
— Не буду больше.
— Вот и правильно, — сказала она. — Пойдём, покажу тебе… там в ерике рыба бьёт, удочки есть.
Я вчерась с дедом ходила, он говорил, что сом заходит.
Она протянула руку. Ладонь у неё была маленькая, но жёсткая, с мозолями — летом все дети на огородах горбатились.
Федька несмело взял её за руку. Почувствовал тепло и шершавость, и ему почему-то захотелось идти с ней куда угодно — хоть на край степи.
И они пошли вдоль обрыва, два маленьких человека на фоне огромной донской земли.
Солнце уже поднялось выше, и тени их — длинные, переломленные на склоне — потянулись к реке, путая прошлое с будущим, детство с той порой, когда они станут совсем другими, но всё равно будут помнить это утро, и вербу, и табачный дым, и первую руку, взятую не забавы ради, а по-настоящему.
*****
Вернулся Федька домой только к обеду.
И сразу понял: не сдобровать.
Бабка Дуня стояла в сенях, подперев бок рукой.
В другой руке — всё тот же зелёный прут. Лицо красное, глаза узкие, как щёлки в плетне.
— Ну, казак? — спросила она тихо, и этот тихий голос был страшнее крика.
— Накурился? Надышался? Дедовым добром попользовался?
Федька попытался прошмыгнуть мимо, в горницу, но бабка перехватила его за шиворот.
— Стой! — рявкнула она. — А ну, дыхни!
Мальчишка дыхнул.
Бабка зажмурилась, как от лука, и прут со свистом опустился ему на спину.
— Ах ты, смолоку́р! Ах ты, табашник! — причитала она, лупцуя внука, который вертелся ужом.
— Я тебе покажу, как кисет воровать! Я тебе покажу, как по обрывам шляться!
Федька не плакал — только шипел и уворачивался, но два раза всё же прилетело по затылку и один раз — по уху.
Ухо загорелось, зазвенело.
— Всё, бабаня, всё, больше не буду! — взмолился он, когда она выдохлась.
— То-то «не буду», — отдышавшись, сказала бабка, отбросила прут в угол и ушла греметь кастрюлями.
— Иди ешь, окаянный. Щи простынут.
Но Федька есть не пошёл.
Он надулся.
Надулся так, что щёки раздуло, губы выпятились, а шея стала похожа на индюшачью. Сел на лавку, сложил руки на груди, отвернулся к окну. Бабка позвала — молчит.
Погрозила сковородкой — не шелохнётся.
— И чёрт с тобой, — махнула рукой старуха. — Поголодаешь — умнее будешь.
Федька выскочил на двор, вскарабкался по шаткой лестнице на крышу сарая.
Там, на тёплом железе, было его тайное место: ни бабка не достанет, ни соседские собаки не долезут. Отсюда видно всю станицу, и Дон, и курганы, и дорогу, что уходит в степь до самого горизонта.
Он сел по-турецки, поджав ноги, и уставился вдаль.
Солнце уже перевалило за полдень. Жара спала, но железо ещё дышало жаром. Пахло расплавленной смолой от старого плетня и переспелыми вишнями с соседского двора. Над Доном висела синяя дымка — это с лугов тянуло горьковатым дымом: мужики жгли прошлогоднюю траву.
Федька вздохнул. Потрогал красное ухо — больно.
— Несправедливо, — сказал он вслух. — За что? Ну, покурил. Дед же курил. А я чем хуже?
И тут он услышал мягкий шорох крыльев.
Светлая тень скользнула по его плечу, и рядом, прижавшись к его щеке, уселся голубь.
Не сизый, как все, а белый-белый, только хвост серый да лапки красные. Глаза круглые, янтарные, смотрят в самую душу.
— Здорово, Кирюха, — сказал Федька, не оборачиваясь. — А я вот сижу тут… обижаюсь.
Голубь наклонил голову, будто слушал.
— Бабка надрала уши, — продолжал мальчишка, поглаживая птицу пальцем по груди. — За самосад. А я же не со зла, Кирюх. Просто хотел как взрослый. Дедов кисет… ну, понимаешь?
Голубь воркнул тихонько, словно сказал: «Понимаю».
Федька улыбнулся. Кирюху он нашёл прошлым летом — птенца, выпавшего из гнезда, кормил с рук, выходил.
Голубь теперь никуда от него не улетал, ночевал на чердаке, а днём сидел на крыше или следовал за Федькой по двору, перелетая с дерева на дерево.
— Веришь, я теперь никогда не буду курить, — сказал Федька серьёзно. — Я поклялся. Ну, самому себе. И тебе клянусь.
Голубь потёрся клювом о его щёку. Это считалось согласием.
— Кому клянёшься? — раздался вдруг голос снизу.
Федька свесился с края крыши. Внизу, у стены сарая, стоял его закадычный друг — Степка Мезенцев.
Рыжий, веснушчатый, с оттопыренными ушами и носом картошкой. Одной рукой он держался за жёлоб, другой — за пояс штанов, чтобы не свалились. А ноги… ноги были босые и такие грязные, что на подошвах налипла целая корка земли вперемешку с куриным помётом. Пятки чёрные, в трещинах, заскорузлые, как старая подошва.
— Ты как сюда забрался? — удивился Федька
. Степка пыхтя влез на крышу и плюхнулся рядом. — Ох и высота! Мамка убьёт, если узнает. У меня штаны новые…
— А ноги мыть не пробовал? — Федька кивнул на ступни приятеля.
— А зачем? — искренне удивился Степка.
— Завтра опять выпачкаю.
Он посмотрел на голубя, который спокойно сидел на Федькином плече.
— Здорово, Кирюха. Чего это вы тут шепчетесь? Говорят, тебя бабка отодрала? — спросил Степка, почесывая коленку.
— Всю станицу слышно было: «Федька, окаянный!» Аж у нас окна дребезжали.
Федька буркнул что-то невнятное.
— А Аринка говорила, — добавил Степка, выковыривая из пяток занозу, — что ты курил. И что она теперь не пойдёт с тобой чибисов глядеть.
— Всё она врёт, — сказал Федька, но голос у него дрогнул.
— Не врёт. Она мне сама сказала, когда я мимо шёл. И ещё сказала, что ты дурак, потому что табак лёгкие сушит и дыхалка плохая будет.
А она на коне летом скакать собирается, и если у тебя дыхалка плохая — ты с ней не угонишься.
Федька замолчал. Голубь встревоженно ворковал.
— Ну и пусть, — сказал он наконец. — Я сам угонись.
Я казак или не казак?
— Какой ты казак, — засмеялся Степка, показывая щербатый рот. — Казаки курят, да не кашляют. А ты кашлял.
Федька хотел толкнуть друга с крыши, но передумал. Посмотрел на Дон — река была серебряной, на ней, как поплавки, покачивались чайки. Посмотрел на курганы — они были бурыми, будто спины вымерших зверей. Посмотрел на степь — бескрайнюю, сухую, пахнущую полынью.
— Степка, — сказал он вдруг. — А ты когда-нибудь любил кого?
Степка замер. Пожевал губу. Потом задрал голову к небу и выдал:
— Я вон тётю Зою люблю.
Она мне пряники даёт иногда.
— Не то, — отмахнулся Федька. — Я про другое. Чтоб сердце замирало.
— А… — протянул Степка. И вдруг заулыбался. — Это ты про Аринку, что ль?
Федька покраснел до корней волос.
— Ни про кого я не про! Заткнись!
Голубь взлетел с плеча, сделал круг над двором и снова опустился на железо крыши. Степка захихикал, закрывая рот ладошкой.
Солнце клонилось к закату. Тени от тополей вытягивались, ползли по земле, добирались до сарая. Вечерний ветер принёс с Дона прохладу и горьковатый запах рыбы. В станице залаяли собаки — кто-то проехал на телеге.
— Ладно, — сказал Степка, поднимаясь на ноги. — Пойду я. А то мамка хватится, сковородкой забегает. — Он уже поставил ногу на жёлоб, но обернулся. — Федь, а правда, что ты Аринке гнёзда чибисов показывать обещал?
— Правда, — нехотя ответил Федька.
— Тогда возьми меня.
Федька посмотрел на друга. У того лицо было серьёзное, без обычной дурашливости.
— Ладно, — кивнул он. — Вместе пойдём.
Степка обрадовался, кубарем скатился вниз и был таков. Только пятки мелькнули за углом — чёрные, грязные, с налипшей соломой.
А Федька остался на крыше. Голубь уткнулся клювом ему в висок, закрыл глаза. Внизу бабка Дуня вышла на порог, посмотрела на внука, вздохнула и крикнула уже беззлобно:
— Федька, слазь! Щи разогрела. И голубя своего тащи — ему тоже перепало.
Мальчишка ещё минуту посидел, глядя, как над Доном загорается вечерняя звезда — яркая, одна на всё небо.
Потом легко спрыгнул на землю, подхватив слетевшего следом Кирюху на ладонь.
— Прощаю тебя, бабаня, — сказал он, входя в сени.
— Вот ещё! — фыркнула бабка, но губы у неё дрогнули в улыбке. — Это я тебя ещё простила, пострела. Садись давай.
Они ужинали при свечке вдвоём .
А за окном шумела степь, и тени от облаков бежали по Дону, словно кто-то невидимый гнал неведомых коней к ночлегу.
****
Федька лежал на печи, укрывшись бабушкиным тулупом, и смотрел в потолок.
Там, в темноте, ходили тени — от веток акации, что скреблись в окно.
Тени были похожи на людей: вон та, длинная, тянулась к двери — будто женщина с узлом.
Федька зажмурился, но сон не шёл.
Где-то за стеной бабка Дуня храпела — тихо, по-старушечьи, всхлипывая носом. Кот Васька свернулся клубком в ногах. Слышно было, как за окном шумит Дон — негромко, убаюкивающе. Но Федьку не убаюкивало.
Он повернулся на бок и вдруг почувствовал, что щека мокрая. Потрогал — слёзы. Сами собой потекли, без спроса.
— Чего я? — прошептал он в темноту. — Не маленький.
Но слёзы не слушались.
И тогда пришло оно — воспоминание. Не просилось, не стучалось, а просто нахлынуло, как вода в половодье. Смыло всё: и печь, и тулуп, и бабкин храп. Осталась одна картинка — старая, выцветшая, как прошлогодняя трава.
…Ему четыре года. Совсем кроха.
Утро. Солнце бьёт в окна, на полу жёлтые квадраты. Пахнет блинами — бабка напекла с утра.
А мать Катерина ходит по комнате, собирает узелок. Синий платок на плечах, лицо белое, губы закушены.
— Мам, а мам, — тянет Федька, хватая её за юбку. — А ты куда?
— Так надо, сынок, — говорит мать, не глядя на него. Голос чужой, скрипучий. — Ты тут с бабулей побудешь.
— А ты скоро?
— Скоро.
Но Федька уже чует неправду.
В четыре года он этого слова не знал, но нутром чувствовал — обман. Таких «скоро» он уже слышал.
И каждый раз мать уходила на день, на два, а потом возвращалась с чужим запахом — то духов городских, то мужского одеколона.
Она берёт узелок — холщовый, с синей полоской.
Идёт к двери.
— Мамка! — заорал Федька так, что стёкла звякнули.
— Мамааа!
Он бросился за ней, босиком по холодному полу. Кричал, захлёбываясь, цепляясь за подол её юбки.
Она шла быстро, вырывая ткань из его маленьких кулачков.
— Не уходи! Как же я? — вопил мальчишка, спотыкаясь на крыльце.
Бабка Дуня выскочила из кухни, вытирая руки о фартук, но опоздала. Федька уже бежал по двору, поднимая пыль.
Мать вышла за калитку, свернула на улицу, к дороге.
Он догнал её у старого тополя.
Упал на колени, вцепился в подол — обеими ручонками, сжав ткань в кулачки так, что побелели костяшки.
— Не уходи-и-и! — рыдал он, глотая слёзы и пыль. Лицо стало грязным, размазанным. Нос распух. Губы тряслись. — Мамочка, родненькая, не уходи-и…
Мать остановилась.
Она стояла к нему спиной.
Федька видел только синий платок и плечи, которые вздрагивали. Он ждал. Он верил — сейчас она обернётся, упадёт на колени рядом, обнимет, зацелует, скажет: «Это я дура, прости, сынок».
Но мать не обернулась.
Она резко дёрнула юбку — Федькины кулаки разжались от неожиданности, и он повалился лицом в дорожную пыль.
Пыль была тёплая, горькая, смешалась со слезами, забилась в нос, в рот.
А мать пошла дальше. К повороту, где дорога сворачивала к городу. Федька смотрел ей вслед, размазывая грязь по щекам.
Она шла быстро, не оглядываясь. У поворота её ждал мужчина — Федька не разглядел лица, только фигуру, высокую, в тёмном пиджаке.
Он взял из её рук узелок, и они исчезли за бугром.
Исчезли навсегда.
Федька поднялся на ноги. Глаза щипало, горло драло от крика. Он стоял посреди дороги — маленький, в одной рубашонке, босой, в пыли с головы до ног. Смотрел туда, где скрылась мать, и не верил, что она ушла. Без него. Одна.
— Вернись… — прошептал он. — Вернись, мам…
Но дорога была пуста. Только ветер гнал перекати-поле.
Он плакал тогда долго — взахлёб, икая, хватая ртом воздух.
Плакал, пока бабка Дуня не подошла сзади, не обняла за плечи, не прижала к своему мягкому животу.
— Вернётся она, Феденька, — тихо сказала бабка, гладя его по голове рукой, пахнущей тестом и капустой. — Вернётся. Ты не плачь.
И он поверил.
Потому что в четыре года верят всем. Даже когда врут.
Бабка тогда солгала.
Мать не вернулась. Ни через месяц, ни через год. Ни письма, ни весточки. Просто вычеркнула их из жизни, как старый календарь. Говорили в станице, что видели её в городе, что вышла замуж за того самого — в тёмном пиджаке, — что живёт в городском доме и не поминает сына.
А может, и не говорили. Федька не спрашивал.
А отца своего он не помнил совсем. Только на фотографии — чёрно-белой, обгоревшей по краям — чужое лицо с усами и сдвинутой набекрень папахой.
— Батька твой, — показывала бабка, вздыхая. — Хороший был казак, пока не запил. А как запил — утонул в Дону. Пьяный, говорят, в прорубь зимой угодил. Или сам ушёл — кто ж знает.
Федька смотрел на фотографию и ничего не чувствовал. Ни любви, ни ненависти. Только пустоту. Такую же, как в тот день, когда мать ушла за поворот.
Вот и сейчас, на печи, он лежал и чувствовал эту пустоту. Она была где-то в груди, под рёбрами — холодная, тяжёлая, как камень, который дед брал в половодье, чтобы не унесло лодку.
— Не плачь, — сказал он себе шёпотом. — Не плачь, казак.
Но слёзы текли.
Тогда он сел, свесил ноги с печи. Кот Васька недовольно мявкнул и перевернулся на другой бок. В горнице было темно, только лампадка теплилась перед иконой — красный глазок в углу.
Федька спустился на пол, босиком прошлёпал к окну. Отодвинул занавеску.
На улице было тихо. Луна стояла высоко, налитая, жёлтая, как блин. Дон блестел под ней — серебряной змеёй. В степи перекликались собаки — далеко, на выселках.
Мальчишка прижался лбом к холодному стеклу.
— Я всё равно вырасту, — прошептал он. — Вырасту и найду тебя. И спрошу: как ты могла?
Он постоял так, может, минуту, может, час. Потом зябко передёрнул плечами и полез обратно на печь. Нырнул под тулуп, свернулся калачиком. Кот сразу придвинулся к нему — тёплый, мурчащий.
— Ничего, Кирюха, — сказал Федька, хотя голубя рядом не было. — Мы сами себе семья. Я, бабка да ты.
Кот Васька обиженно фыркнул — он-то тоже в счёт.
Федька улыбнулся в темноте и закрыл глаза. Сон пришёл не сразу, но пришёл. Без снов, без теней. Только шум Дона за стеной и далёкий лай собак.
А под утро приснилась ему степь — огромная, до края света. И он бежит по ней босиком, и машет кому-то рукой. А кто там, вдали — не разобрать. То ли мать, то ли Арина в синем платье.
Разбудил его голубь. Кирюха сел на край печи и громко заворковал — хватит спать, солнце встало.
Федька открыл глаза, потянулся и вдруг понял: он сегодня будет сильным. Он сегодня ничего не боится.
Даже мамкиной пыли.
. Продолжение следует.
Глава 2