Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Контрасты эпох

Голод, одиночество и ни гроша за душой: Что стало со старшей дочкой Пушкина Марией

Москва, март 1919 года. В нетопленой комнате на Собачьей площадке лежит на железной кровати высохшая старуха. На столе огрызок сухаря и пустая жестянка из-под чая. Соседка по коридору заглядывает редко, потому что у самой трое голодных ртов. А эта старуха, говорят, дочь какого-то старинного поэта. Барыня бывшая. Кому она теперь нужна. Её звали Мария Александровна. И отцом её был Александр Сергеевич Пушкин. Вот картина. Человек, на чьих коленях когда-то сидела пятилетняя девочка, написал «Я вас любил». Эта девочка дожила до Ленина, до пайков, до выстрелов на Тверской. И умерла так, как не умирают даже последние нищие, потому что у нищих хотя бы есть товарищи по паперти. А у неё не было никого. Давайте вместе вспомним, как всё начиналось. Она родилась 19 мая 1832 года, в Петербурге, в квартире на Фурштатской. Первенец Натальи Николаевны и Александра Сергеевича. Отец писал друзьям, что родилась «литература», и шутил про неё всю свою недолгую отцовскую жизнь. Машка беззубая, так он её назы

Москва, март 1919 года. В нетопленой комнате на Собачьей площадке лежит на железной кровати высохшая старуха. На столе огрызок сухаря и пустая жестянка из-под чая. Соседка по коридору заглядывает редко, потому что у самой трое голодных ртов. А эта старуха, говорят, дочь какого-то старинного поэта. Барыня бывшая. Кому она теперь нужна.

Её звали Мария Александровна. И отцом её был Александр Сергеевич Пушкин.

Вот картина. Человек, на чьих коленях когда-то сидела пятилетняя девочка, написал «Я вас любил». Эта девочка дожила до Ленина, до пайков, до выстрелов на Тверской. И умерла так, как не умирают даже последние нищие, потому что у нищих хотя бы есть товарищи по паперти. А у неё не было никого.

Давайте вместе вспомним, как всё начиналось.

Она родилась 19 мая 1832 года, в Петербурге, в квартире на Фурштатской. Первенец Натальи Николаевны и Александра Сергеевича. Отец писал друзьям, что родилась «литература», и шутил про неё всю свою недолгую отцовскую жизнь. Машка беззубая, так он её называл. Машка-нянька, потому что она всё норовила нянчить младших.

Ей не было и пяти, когда у Чёрной речки прогремел выстрел.

Мария потом всю жизнь рассказывала только один эпизод из того времени. Как отец вернулся откуда-то весь снегом припорошённый, поднял её на руки и подбросил к потолку. И она хохотала так, что в груди заболело. А мать смотрела от двери и почему-то плакала.

– Маша, помнишь папу? – спросила её через много лет младшая сестра Наталья.
– Помню запах, – ответила Мария. – Табак и кожа от перчаток. И как он смеялся, когда брал на руки.

Больше ничего не сохранила память. Слишком мала была.

Вдова с четырьмя детьми уехала в деревню, в Полотняный Завод. Там, среди гончаровского запустения, прошло детство старшей пушкинской дочери. Учили её строго. Французский, английский, немецкий, музыка, рукоделие. Девочка росла высокая, смугловатая, с тяжёлыми тёмными волосами и тонкими губами. Не красавица в привычном смысле слова. Но в ней было что-то, мимо чего нельзя было пройти.

То самое, что потом увидит в ней Лев Николаевич Толстой.

Когда Марии исполнилось двадцать, её сделали фрейлиной. Императрица Мария Александровна, супруга будущего Александра Второго, относилась к дочери поэта с особенной нежностью. Жаловала шифр, приглашала к себе на чай, расспрашивала про отца. Мария отвечала сдержанно, не любила выставлять свою фамилию напоказ. Её и так замечали везде, куда бы она ни вошла.

– У этой девочки осанка её отца, – сказала однажды княгиня Вяземская. – И тот же взгляд. Будто видит то, чего мы не видим.

Жениха не находилось долго. Подруги по Смольному уже все повыходили, нарожали детей, расплылись. А она всё ходила в девицах. Слишком умна, шептались в гостиных. Слишком разборчива. И ведь не богата вовсе, что ж она перебирает.

А она просто ждала.

-2

Ей было уже двадцать восемь, когда в её жизни появился Леонид Николаевич Гартунг. Конногвардеец, потом генерал-майор, управляющий императорскими конными заводами в Туле. Человек строгий, прямой, с офицерской выправкой и тёплыми глазами. Он не говорил красиво. Но смотрел так, что слова были не нужны.

Они обвенчались в 1860 году. Мария переехала в Тулу, в казённый дом при заводе. И впервые в жизни почувствовала, что это быть просто женой, а не пушкинской дочерью, не фрейлиной, не достопримечательностью.

В доме у них всегда пахло яблоками и свежим хлебом. Зимой Леонид Николаевич приходил с конюшен в шинели, припорошённой снегом, и она снимала с него этот снег руками, как когда-то её мать снимала со своего Александра Сергеевича. И всегда, делая это, она вздрагивала от какого-то непонятного чувства.

Детей не было. Это было их общее тихое горе. Они говорили о нём только однажды, на седьмом году брака.

– Может, оно к лучшему, Маша, – сказал он, глядя в огонь. – Времена смутные.
– Мне будет жаль, что от тебя никого не останется, – ответила она.
– От нас, – поправил он. – Не от меня. От нас.

Она запомнила это «от нас» на всю оставшуюся жизнь. Долгую, очень долгую жизнь без него.

В 1868 году Мария оказалась в Туле на званом обеде у своей родственницы Бибиковой. И там, через стол от неё, сидел грузный, лобастый человек с глубоко посаженными глазами и нервными руками. Граф Толстой. Лев Николаевич.

Он смотрел на неё весь вечер. Так смотрел, что хозяйка дома потом сказала ей со смехом: вы покорили нашего философа, дорогая Мария Александровна.

А Толстой в тот же вечер записал в дневнике строчку про арабские завитки на затылке у одной незнакомки. И про её тёмное платье. И про то, как она поворачивает голову.

Через несколько лет в России выйдет роман. Героиня его будет ходить в чёрном бархатном платье с низким вырезом. У неё будут такие же кудри на затылке. И такая же лёгкая полнота в плечах. Её будут звать Анна Аркадьевна Каренина.

Мария узнала себя сразу. И никогда никому об этом не рассказывала. Только однажды, уже глубокой старухой, обмолвилась племяннице:

– Знаешь, Анечка, у графа Толстого нехорошо получилось. Он взял мою наружность, а судьбу мне выдумал чужую. И теперь я не знаю, где я, а где она.

Племянница не поняла. А Мария не стала объяснять.

Но судьба, выдуманная Толстым его героине, оказалась пророчеством. Только сбылось оно не на Марии. А на её муже.

Осень 1877 года. Москва. Окружной суд.

-3

Леонида Николаевича Гартунга обвиняют в подлоге. Какой-то ростовщик умер, а наследники подняли шум, что генерал присвоил себе чужие векселя. Дело шито белыми нитками. Все, кто знает Гартунга, понимают: это поклёп. Он скорее умрёт, чем возьмёт чужой грош.

Прокурор был молодой, горячий, делал себе имя. Он говорил три часа. Он называл генерала вором. Он сравнивал его с обычным карманником с Хитровки.

Гартунг сидел и слушал. Прямой, как на смотру. Мария была в зале. Она видела, как у мужа белеют скулы.

Когда судья объявил перерыв перед вынесением приговора, Леонид Николаевич встал, поклонился жене и вышел в коридор. Там, в коридоре, он попросил у пристава дать ему минуту в одиночестве. Пристав отвернулся.

Генерал зашёл в пустую комнату для свидетелей. Достал из внутреннего кармана маленький револьвер, привезённый ещё с турецкой кампании. И выстрелил себе в сердце.

На столе нашли записку. Четыре строчки, написанные ровным офицерским почерком.

«Клянусь Всемогущим Богом, что я не виновен. Императору моему я был всегда верный слуга. Прости меня, Маша».

После выстрела Мария Александровна жила ещё сорок два года.

Сорок два.

Ей было сорок пять, когда она овдовела. Ни денег, ни дома, ни ребёнка, ради которого можно вставать утром. Только имя мужа, на которое только что плеснули грязью. И имя отца, которое и без неё было слишком громким.

Позже всех оправдают. Через несколько месяцев настоящие виновные сами явятся с повинной, и суд признает, что Гартунг был чист. Его перезахоронят с почестями. На могиле поставят крест. Государь назначит вдове пенсию.

Но разве это вернёт его шинель, припорошённую снегом? Разве это вернёт его «от нас»?

Мария уехала из Тулы в Москву. Поселилась у братьев и сестёр. Помогала растить племянников и племянниц. Учила их французскому, читала им вслух стихи отца, водила в церковь. Дети любили тётю Машу. Она пахла лавандой и сухими розами, и у неё всегда в кармане был кусочек засахаренного миндаля для самых маленьких.

Львовы, Воронцовы-Вельяминовы, Пушкины-младшие, все её родня помнят её всегда в чёрном. Она никогда не сняла траура. Даже спустя двадцать, тридцать, сорок лет.

– Тётя Маша, ну хоть раз наденьте что-нибудь светлое, – уговаривала её племянница Софья перед свадьбой.
– Деточка, – отвечала Мария, – во мне светлого больше ничего нет.

Она старела медленно. К семидесяти годам у неё всё так же ровно держалась спина, всё так же гордо сидела голова. Только волосы из чёрных стали серебряными, и руки покрылись тонкой сеточкой жилок. На юбилеях памяти отца она появлялась без пропусков. Сидела в первом ряду. Слушала речи. Не плакала. Только смотрела куда-то поверх голов.

В 1899 году отмечали столетие Пушкина. По всей России. И она ходила на торжества, и принимала букеты, и отвечала на письма гимназисток. Её узнавали на улицах. К ней подходили незнакомые люди и просили благословения, как у святой.

А она устала.

Потом случился 1917-й.

-4

Она встретила его в Москве, в маленькой квартире, которую снимала на пенсию. Сначала рухнула монархия. Потом отменили пенсии вдов генералов. Потом пришли большевики, и стало непонятно, кому она вообще теперь нужна, эта старуха в чёрном, дочь какого-то поэта позапрошлого века.

Племянники разъехались. Кто на юг к Деникину, кто за границу, кто просто исчез в общей суматохе. Племянница Анна Львова, которая жила с ней рядом, умерла от тифа в восемнадцатом. Подруги по Смольному, кто ещё был жив, доживали свой век по чужим углам и не могли друг другу помочь.

Мария осталась одна.

Ей было восемьдесят пять.

Зимой восемнадцатого-девятнадцатого она ходила к Союзу писателей, в особняк на Поварской. Просила паёк. Имя отца теперь работало не как имя, а как пропуск. Ей выдавали то осьмушку хлеба, то немного крупы. Иногда давали свечу. Она брала всё это, благодарила сухим голосом и шла обратно через сугробы.

Однажды у неё на этом пути отняли узелок. Какой-то парнишка вырвал и убежал. Она постояла минуту, глядя ему вслед, и пошла дальше с пустыми руками.

Горький, узнав о её положении, начал хлопотать. Написал прошение Луначарскому. Тот распорядился назначить старшей дочери Пушкина персональную пенсию. Бумагу подписали в феврале 1919 года.

Первую выплату она получить не успела.

Её нашли седьмого марта. Соседка решилась заглянуть, удивившись, что из щели под дверью второй день не пахнет ничем. Ни чаем, ни щепкой в печурке. Ничем.

Мария Александровна лежала на железной кровати, поверх старого пледа. Одетая. В том же самом чёрном платье, которое носила сорок два года. Руки сложены на груди. Глаза закрыты. Лицо спокойное.

На столе лежал засохший огрызок хлеба. Жестянка из-под чая стояла пустая. В печке холодный пепел. И ещё одна вещь. Маленькая, потёртая, в кожаном переплёте. Книжка стихов её отца. Открытая на странице с «Зимним вечером».

Доктор, которого позвали констатировать смерть, написал в бумаге короткое слово.

Истощение.

По-другому это называется голод. Мария Александровна Пушкина-Гартунг, старшая дочь первого поэта России, умерла от голода в одиночестве, без гроша за душой, в одной из квартир замёрзшей Москвы.

Ей было восемьдесят шесть лет и десять месяцев.

Хоронили её на Донском кладбище. На похоронах было человек семь. Старая нянька Львовых, дальняя племянница Гартунгов, дворник, два литератора из писательского пайкового отдела и какая-то незнакомая женщина в платке, которая стояла в стороне и тихо плакала. Кто это был, никто так и не узнал.

Гроб был простой, сосновый. Венков не было совсем. Только маленький букетик подснежников, который кто-то положил в изголовье. Подснежники в марте девятнадцатого года в голодной Москве. Это надо было ухитриться найти.

Когда стали засыпать могилу, один из писателей вдруг снял шапку и прочёл вслух, негромко, отрывок из «Евгения Онегина». Тот, где про Татьяну. Про то, как она «русская душою, сама не зная, почему».

Другие постояли минуту молча. Потом разошлись.

Я часто думаю об этой женщине, когда читаю Пушкина. Особенно ранние его письма, где он шутит про свою Машку беззубую, про то, как она пытается ходить, про то, что у неё, кажется, будет нос отцовский. Он мечтал об этом ребёнке. Он любил его до того, как тот появился. А потом любил всего три с половиной года, потому что больше судьба ему любить не дала.

И хочется спросить у судьбы. Зачем вы так. Зачем дочь поэта, который написал «друзья мои, прекрасен наш союз», должна была умереть в полном одиночестве. Зачем женщина, в которой великий граф Толстой увидел свою Анну, должна была угаснуть от голода. Зачем «от нас», сказанное у тульской печки в шестидесятых годах девятнадцатого века, должно было превратиться в «никого», когда настал двадцатый.

Я не знаю ответа.

Но я знаю, что её надо помнить. Не как дочь поэта. Не как фрейлину. Не как прообраз Карениной. А как Марию. Как женщину, которая прожила длинную, ровную, гордую жизнь, не уронив ни слезы на людях, не предав ни мужа, ни отца, ни имени.

И ушла туда же, куда ушли все. К ним. К отцу, который подбрасывал её к потолку. К матери, которая плакала от двери. К мужу, который снимал шинель в тульской прихожей и говорил «от нас».

Как вы думаете, встретились ли они там? Мне хочется верить, что да. Что Александр Сергеевич снова подхватил её на руки, своей беззубой Машке, и подбросил так, что в груди заболело от смеха. И что Леонид Николаевич стоял рядом, в той самой шинели, со снегом на плечах, и улыбался.

Каждая судьба уникальна, как и каждая история. Но у этой судьбы, мне кажется, есть особенный смысл для нас, живущих сегодня. Она напоминает, что великое имя не спасает от голода. Что слава отца не греет дочь в нетопленой комнате. Что человеком надо быть до конца, и до конца оставаться собой, даже когда у тебя на столе только огрызок сухаря и книжка стихов.

Мария Александровна Пушкина-Гартунг оставалась собой восемьдесят шесть лет.

И за это ей низкий поклон через целое столетие.

Читайте также: