Рассказ.Глава 4.
В ту же ночь, когда Настасья молилась перед иконами, а Петька ворочался на полатях, в доме Надьки тоже не спали.
Надька сидела на крыльце, курила одну за другой.
Пётр ушёл час назад — выпил полбутылки самогона, уставился в стену, а потом встал, натянул портки и сказал: «Пойду. Дома дел невпроворот».
Ушёл, не попрощавшись почти. Надька не удерживала. Она давно перестала его удерживать.
Оставалась одна.
В доме, который когда-то принадлежал её бабке, а теперь — ей, проданный и перепроданный, заброшенный и кое-как обжитый заново. Стены пахли сыростью, в углу мокло, крыша текла. Инженер из города обещал всё починить, а потом уехал.
Теперь Пётр иногда заколачивал доски, но больше пил.
Надька смотрела на звёзды.
Вспоминала, как пятнадцать лет назад вернулась из города — молодая, наглая, с яркими губами и мечтами. Думала: город её научил, она теперь всем здесь покажет.
Показала. Себе в первую очередь.
Она знала, что её называют в деревне — разлучница, подстилка, Надька-блудница.
Знала и молчала. Иногда хотелось выйти на улицу и закричать: «А вы кто? Вы лучше? Вы по ночам не грешите?
Мужья ваши ко мне не ходили?»
Не ходили. Честно. Только Пётр. Один Пётр, на всю деревню.
Ей никто больше не был нужен.
Но почему — Пётр? Почему не какой-нибудь другой, свободный, молодой?
А вот так.
С первого взгляда, с того лета на Троицу, когда он на гармошке играл, а она плясала, а он смотрел не на неё — на Настасью.
Тогда и загорелось. Захотелось доказать — я лучше. Я ярче. Я смогу. Смогла. А радости — нет.
Надька затушила сигарету о перила, сунула окурок в карман.
Встала, прошла в избу. В горнице было темно, только лампадка горела в углу — бабкина, староверческая.
Надька не была верующей, но лампадку зажигала. Так, на всякий случай.
Чтобы не так страшно было.
Она легла на кровать — широкую, старую, с периной.
Пётр с вечера нагрел место, но теперь оно остыло.
Надька натянула одеяло до подбородка, закрыла глаза.
Сон не шёл.
«Дура я, — думала она. — Сколько лет уже. Он ко мне как к забегаловке. Придёт, выпьет, переспит, уйдёт.
А я всё жду. Чего жду? Что он уйдёт от Настасьи?
Не уйдёт. Никогда не уйдёт.
Я ему — забава, она — жизнь».
Она знала это.
И себя ненавидела за то, что не может порвать.
Каждый раз говорила: «Всё, Надька, хватит. Не пускай его больше. Запри дверь».
И каждый раз, когда Пётр стучал в калитку вечером, она открывала. Потому что одна. Потому что, кроме него, никого. Потому что даже эта жалкая любовь — лучше, чем ничего.
А Настасья? Настасья была — как совесть.
Надька избегала её, не смотрела в глаза, когда случайно встречались на улице. И знала — Настасья молчит не от слабости.
От силы. Настасья сильнее их всех. Она терпит, а они — нет. Она строит, а они — ломают.
«И Петька у неё растёт, — подумала Надька. — Хороший парень. Взрослый не по годам. Смотрит как-то… с укором.
Хоть и молчит. Ему, наверное, стыдно за отца.
И за меня стыдно».
Она повернулась на другой бок, взбила подушку.
Вспомнила, как в молодости они с Настасьей сидели на этом же крыльце, ели землянику из одной миски, болтали о пустяках. Настасья тогда смеялась легко, беззаботно. И Надька смеялась. Казалось — так будет всегда.
А потом пришёл Пётр. И всё рухнуло.
«Не из-за него, — вдруг подумала Надька.
— Не из-за одного Петра. Из-за меня самой.
Потому что я — пустая. Внутри — пустота. И я заполняю её чужими мужьями, чужими жизнями.
А своей так и не нажила».
В доме было тихо. Только мыши скреблись за печкой. Надька заплакала — тихо, как Настасья днём в поле. Никто не видел. Никому не нужно.
****
Утром она встала поздно — солнце уже стояло высоко.
На кухне — ни крошки, в печи — холодно. Надька разожгла огонь, поставила чайник, достала сухари.
Есть не хотелось, но надо.
Во двор вышла в старой заношенной рубахе, непричёсанная.
Соседка Зойка уже судачила у калитки с другой бабой. Увидели Надьку, замолчали, переглянулись. Надька усмехнулась про себя: «Болтайте, болтайте. Вам лишь бы языки чесать».
Она взяла ведро, пошла к колодцу.
По дороге встретила Петьку — тот возвращался с покоса, на плече коса, рубаха мокрая от пота. Увидел её — замедлил шаг, хмуро посмотрел, но поздоровался:
— Здравствуйте, тётя Надя.
— Здравствуй, Петя, — ответила Надька.
Голос дрогнул.
Петька прошёл мимо, не оборачиваясь.
Надька смотрела ему вслед. «Какой серьёзный. И не по годам. И глаза — мамкины.
В них — укор. И жалость. И ещё что-то — то ли ненависть, то ли прощение».
Она набрала воды, с трудом донесла до дома. Вода плескалась, обливала ноги.
В горле стоял комок.
****
Днём пришёл Пётр. Трезвый, хмурый, с каким-то кульком.
— Вот, — сказал, поставил на стол. — Баранки принёс. Ты любишь.
— Люблю, — ответила Надька.
— Садись, чай пей.
Он сел. Пили чай молча. Пётр смотрел в окно, Надька — на его руки, широкие, крепкие, с мозолями.
— Пётр, — сказала она.
— А ты уйдёшь от Настасьи?
Он поднял голову, уставился на неё.
— Чего?
— Уйдёшь? Ко мне? Жить будешь?
Он молчал долго. Потом сказал глухо:
— Не уйду. Ты же знаешь.
— Знаю, — кивнула Надька. — Просто спросила.
Пётр отодвинул кружку, встал, прошёлся по избе.
— А ты бы бросила всё? — спросил он. — Уехала бы со мной куда? В город, например?
— Зачем? — усмехнулась Надька. — Ты в городе работать не умеешь. А здесь — корни. И сын твой здесь. И мать.
И Настасья.
— Настасья, — повторил Пётр.
— Настасья — моя жена.
— Я знаю. И она знает. И все знают.
И ничего не меняется.
Она встала, подошла к нему, коснулась рукой его щеки — небритой, жёсткой.
— Ты меня не любишь, Пётр, — сказала она. — Ты себя не любишь. А меня тебе жалко.
И себя жалко. И так — всю жизнь.
— Неправда, — ответил он, но как-то неуверенно.
— Правда. Любил бы — ушёл.
А ты ходишь туда-сюда, как маятник. И всех мучаешь.
И себя, и меня, и Настасью.
Пётр отвёл её руку, сел обратно, налил ещё чаю. Руки дрожали.
— Не могу я уйти, — сказал он. — Не могу. Сын. Мать. Дом. Всё там. А здесь — ничего. Только ты.
И ты — как огонь.
Согреешь, но и обожжёшься.
Надька засмеялась — горько, натужно.
— Огонь, — повторила она. — А Настасья — вода?
Тихая, спокойная, всё терпит?
— Не знаю, — сказал Пётр. — Не знаю, Надька.
Замолчи.
Она замолчала. Стояла у окна, смотрела на улицу. Там шли люди, работали, жили. У них были заботы, хлеб, дети.
А у неё — только этот мужик, который сидит за её столом и не может выбрать ни её, ни жену.
«Вот и вся любовь, — подумала Надька. — Ни то, ни сё. Так, половинка».
***
Вечером Пётр опять ушёл.
Сказал, что надо сено досушить, и ушёл. Надька не верила, но отпустила. Осталась одна — с баранками, с пустым чайником, с мышами за печкой.
Села на крыльцо, закурила.
Деревня засыпала. У Пчёлкиных горел свет — Настасья, наверное, ужин готовила или рубаху Петьке шила.
А Пётр — был там.
Или не был? Надька уже не понимала. Иногда он уходил от неё и шёл домой. Иногда — бродил по улице, курил, пил один у речки.
Она не проверяла.
Боялась увидеть то, что убьёт окончательно.
«А ведь я могла быть другой, — подумала она.
— Могла выйти замуж, родить детей.
Жить, как все. Почему не вышло?
Потому что я — Надька. Потому что мне всегда хотелось не того, что есть.
Чужого. Чужого мужа, чужую жизнь, чужое счастье.
А своё не строила — некогда было чужое разбирать».
Она заплакала снова. Слёзы текли по щекам, капали на колени. Она их не вытирала. Пусть текут. Хоть кто-то её оплачет, хоть она сама.
В небе зажглась первая звезда.
Надька посмотрела на неё и вдруг вспомнила, как в детстве бабка учила её молитве. «Отче наш», «Богородице Дево, радуйся».
Надька тогда не слушалась, убегала играть. А теперь бы пригодилось. Но она забыла все слова.
— Господи, — сказала она просто. — Если ты есть — помоги. Не мне — Настасье. И Петьке. И Петру. А мне — прости. Или накажи. Но не молчи.
Звезда мигнула
. Надька вздохнула, встала, пошла в дом.
В эту ночь Пётр не пришёл.
Надька ждала до полуночи, потом заперла дверь, легла спать. Снилась ей Настасья — молодая, в белом платье, с венком на голове. Смеялась и звала за собой.
А Надька шла за ней, но никак не могла догнать.
Проснулась в холодном поту. В окно светил месяц. Дом скрипел, как старый корабль. И было в этом скрипе что-то такое, от чего хотелось выть.
Но она не выла. Молчала. Как умели все женщины в этой деревне — молчать и терпеть.
Потому что другого не дано.
****
Пётр вернулся на рассвете.
Не пьяный — так, навеселе. Настасья уже встала, топила печь. Услышала шаги в сенях, не обернулась.
— Насть, — сказал он с порога.
— Умывайся, — ответила она. — Завтрак сейчас.
Он постоял, потоптался, потом пошёл к рукомойнику.
Долго фыркал, плескался, будто смывал с себя чужой запах.
Настасья молча резала хлеб, ставила на стол крынку с молоком, вчерашние пироги.
Петька спустился с полатей, поздоровался с отцом — как обычно, безлико, без тепла.
Сел за стол, налил себе молока
. Бабка Аграфена вышла из горницы, перекрестилась на иконы, села на своё место. Никто не говорил про вчерашнее. Никто не спрашивал, где был Пётр. Все знали.
И молчали.
— Сегодня сено докашивать надо, — сказал Пётр, ни к кому не обращаясь. — Дождь обещают.
— С утра пораньше выйдем, — ответила Настасья.
Она подала ему тарелку с кашей, поставила рядом ложку.
Руки у неё были спокойные, твёрдые.
Только когда Пётр взял ложку, она заметила — на его рукаве, на манжете, красное пятно. Не кровь — помада.
Надькина. Яркая, дешёвая, которой Настасья никогда не пользовалась.
Она отвела глаза, села напротив, начала есть. Каша не лезла в горло, но она жевала, глотала, заставляла себя.
Нельзя показывать слабость.
Нельзя.
Петька тоже заметил пятно. Сжал ложку так, что костяшки побелели, но промолчал. Только взглянул на мать — та смотрела в тарелку, лицо непроницаемое.
Бабка Аграфена поджала губы, встала, вышла из-за стола.
Подошла к иконам, долго крестилась, кланялась, шептала. Пётр опустил голову, ел быстро, не поднимая глаз.
Так проходило почти каждое утро.
Разница была только в том, что сегодня — помада на рукаве, а вчера — запах духов, позавчера — синяк на шее, которого Настасья не спрашивала, откуда. Она перестала спрашивать много лет назад.
После завтрака пошли на покос.
Пётр с Петькой — впереди с косами, Настасья за ними — грести
. Шли молча, только трава шуршала под ногами. У межи их догнал дядя Гриша, Липтунов.
— Здорово, мужики! — крикнул он. — Помочь?
— Здорово, — ответил Пётр.
— Давай, помогай.
Нам сегодня до обеда управиться надо.
Танька тоже пришла с отцом.
Увидела Петьку, улыбнулась уголком рта. Петька кивнул, но не улыбнулся в ответ — некогда было, да и настроение не то.
Работали споро. Солнце поднималось всё выше, пекло нещадно. Петька косил, не разгибаясь, вымещая злость на траве.
Коса звенела, ложилась ровно.
Танька шла следом, сгребала в валки, иногда они оказывались рядом, но не говорили — только взглядами перебрасывались.
Настасья работала молча, без остановки.
Граблями быстро, ловко, будто не она плакала вчера в поле. Бабка осталась дома — стряпать да за курами глядеть.
Никанор сегодня никуда не убегал, сидел на плетне, важно оглядывал владения.
К полудню сено докосили.
Сели обедать под старой берёзой — все вместе, но отдельными кучками: Липтуновы на своём рядна, Пчёлкины — на своём
. Петька отломил кусок хлеба, сунул в рот, не чувствуя вкуса.
Смотрел на отца — тот сидел, опустив голову, ковырял ложкой в миске. Настасья разливала квас, ни на кого не глядя.
Танька подошла тихо, села рядом с Петькой на траву.
— Чего такой мрачный? — спросила она шёпотом.
— А чего мне быть весёлым? — ответил он так же тихо.
— У всех тяжело.
Не у тебя одного.
Петька промолчал. Она взяла его за руку — незаметно, под складками рубахи.
Подержала, потом отпустила.
— Ты держись, — сказала она. — Вырастешь — уедешь.
— А мать?
— Мать не захочет уезжать. У неё здесь корни.
— Знаю, — вздохнул Петька. — Потому и мрачный.
После обеда Пётр сказал, что пойдёт домой — отдохнуть.
Настасья не ответила. Петька остался в поле — помогал Липтуновым скирдовать сено.
Работа спорилась, время бежало незаметно. К вечеру устали так, что ноги не шли.
Петька возвращался домой один. У околицы встретил Надьку. Она шла с пустыми вёдрами к колодцу, увидела его, остановилась.
— Петь, — позвала она.
Он остановился, но подходить не стал.
— Что?
— Ты на меня не злись, — сказала Надька. — Это я виновата. Всё я. А отец твой — ни при чём.
Петька посмотрел на неё долгим взглядом. Глаза у него были мамкины — серые, холодные.
— Не вам меня успокаивать, тётя Надя, — сказал он. — И не моё дело, кто виноват.
Я живу своей жизнью.
Он пошёл дальше, не оборачиваясь. Надька осталась стоять с вёдрами, смотрела ему вслед. В глазах у неё блеснуло — то ли слеза, то ли солнечный зайчик.
***
Дома Настасья развешивала выстиранное бельё. Петька подошёл, помог.
— Мам, — сказал он. — А ты не хочешь уехать?
В город, к тётке своей?
Настасья замерла, держа в руках мокрую простыню.
— Зачем? — спросила она.
— Чтобы… ну. Чтобы спокойно было.
— А здесь неспокойно?
— Не притворяйся, мам. Я всё вижу.
Настасья повесила простыню, вытерла руки о фартук. Посмотрела на сына — уже выше её, шире в плечах.
— Не могу я уехать, сынок, — сказала она тихо. — Здесь дом. Здесь земля. Здесь бабушка твоя, отец… как ни крути
. И здесь ты вырос. Нельзя корни рвать.
Засохнешь.
— А так не засохнешь?
— Так — привычно, — она усмехнулась грустно. — И потом — некуда мне ехать. В городе я чужая.
А здесь — своя.
Даже с болью своей — своя.
Она погладила его по голове, убрала чёлку со лба.
— Ты — другое дело. Ты учись, вырастай, уезжай, если хочешь. Живи своей жизнью. Не как мы.
— Не как вы, — повторил Петька. — Постараюсь.
Он обнял мать — крепко, по-взрослому. Она прижалась к нему на секунду, потом отстранилась, вытерла глаза краем платка.
— Всё, — сказала она бодро. — Хватит сопли распускать.
Иди отцу помоги — он там телегу чинит.
Петька кивнул и пошёл.
А Настасья осталась во дворе, смотрела на бельё, которое полоскалось на ветру, как паруса.
«Белые, чистые, — подумала она. — Никто не увидит, что на них — пятна. Никто не увидит, что у меня на душе».
*****
Вечером Пётр опять собрался.
Начистил сапоги, побрился — не каждый день, а именно сегодня, когда она ждала. Настасья сидела у окна, шила.
Не поднимала головы.
— Ты куда? — спросила бабка Аграфена с печи.
— Проветрюсь, — ответил Пётр.
— Проветрись, — сказала бабка и замолчала.
Он вышел.
Петька сидел на крыльце, смотрел, как отец уходит по улице туда, где горел свет в Надькином окне.
Потом зашёл в избу, лёг на полати. Спать не хотелось.
— Мам, — позвал он в темноте.
— Что?
— А ты бы его простила? Если бы он… ну, если бы вернулся?
В горнице было тихо. Настасья долго не отвечала.
— Прощала уже, — сказала она наконец. — Сто раз прощала. И ещё прощу, наверное. Потому что люблю.
Но это не значит, что не больно.
Она замолчала.
Петька закрыл глаза. За стеной бабка шептала молитву — монотонно, убаюкивающе. Мыши скреблись за печкой. Где-то далеко за рекой кричала выпь.
«Вот так и живём, — подумал Петька. — Каждый со своей болью. И никто никому не может помочь. Только — быть рядом. Молчать. Терпеть».
А за окном всё так же горел свет в Надькином доме.
И Пётр шёл к нему по тёмной улице — уже в который раз, уже не считая. И Настасья знала. И бабка знала. И Петька знал. И вся деревня знала. И только один Никанор спал на плетне, и ему не было дела до людских горестей. Он был петух.
Он знал своё дело — будить солнце и топтать кур. И с этой простотой ему, наверное, жилось легче, чем всем им.
******
Сенокос подходил к концу.
Последние валки убирали с поля, когда Петька и Танька остались вдвоём на дальней меже — отец ушёл за водой, дядя Гриша погнал коров в стадо. Солнце клонилось к закату, бросало длинные тени, пахло мёдом и увядающим клевером.
Петька поправлял стог, подкидывал сено наверх.
Танька стояла внизу, подавала вилами. В какой-то момент он зазевался, вилы качнулись, и охапка сена рассыпалась, засыпав их обоих сухой, пахучей трухой.
Танька засмеялась — звонко, как умела только она. Петька посмотрел на неё сверху, и сердце у него ёкнуло.
Она стояла растрёпанная, в рубахе, подвязанной пояском , с соломинками в волосах, и смеялась
. А глаза у неё были серые, с крапинками, и в них плясали закатные блики.
— Ты чего уставился? — спросила она, вытирая лицо тыльной стороной ладони.
— Ничего, — ответил Петька и вдруг спрыгнул со стога, оказавшись с ней почти вплотную.
Она перестала смеяться.
Смотрела на него, чуть запрокинув голову — он был выше. Ветер шевелил волосы у неё на висках.
Петька чувствовал запах — сено, солнце, и ещё что-то своё, Танькино, отчего кружилась голова.
— Петь, — сказала она тихо. — Чего ты?
Он не ответил.
Наклонился и поцеловал — неумело, торопливо, чуть не стукнувшись лбами. Она не отстранилась.
Только замерла на секунду, а потом ответила — робко, но твёрдо.
Он почувствовал её губы — сухие, тёплые, чуть солёные от пота. И понял, что никогда в жизни не забудет этого вкуса.
В поле было тихо. Только кузнечики стрекотали да где-то далеко стучала телега. Они стояли, обнявшись, не зная, что делать дальше. Потом Танька отстранилась первой, уткнулась ему в плечо.
— Дурак, — сказала она.
— А если бы отец увидел?
— А если бы увидел? — спросил он, и голос его сел на полуслове.
— Женился бы, — она засмеялась, но смех получился какой-то смущённый, не такой, как всегда.
— Ну и хорошо, — сказал Петька.
— Я не против.
Она подняла голову, посмотрела на него — серьёзно, долго. Потом погладила по щеке шершавой ладонью.
— Рано нам ещё. Потерпи, Петь. И ты потерпи. И я потерплю.
Он хотел возразить, но вдалеке показалась фигура отца с флягой. Танька отскочила, поправила платок, схватила вилы.
Петька забрался на стог, как ни в чём не бывало.
Но всё нутро дрожало — и губы помнили её губы, и руки помнили её плечи.
Пётр подошёл, подал сыну флягу.
— Чего раскраснелся? — спросил.
— Жарко, — ответил Петька. — Всё, доделывай сам. Я пойду, мамке помогу.
Он спрыгнул, подхватил косу, пошёл к дому.
Танька не смотрела в его сторону — гребла сено, прилежно, не поднимая глаз.
Но когда он проходил мимо, услышал шёпот:
— Вечером у речки. Ладно?
— Ладно, — ответил он еле слышно.
****
В доме Надьки было душно.
Пётр пришёл, как всегда, под вечер, выпил стакан самогона, закусил баранкой. Надька сидела напротив, смотрела на него пристально, не отводя глаз.
— Ты чего молчишь? — спросил он, разливая по второй.
— Думаю, — ответила она.
— О чём?
— О жизни, Пётр. О своей. О твоей. О Настасьиной.
Сколько можно?
Он отставил стакан, посмотрел на неё удивлённо.
— Ты о чём?
— О том, что так дальше нельзя. Нельзя, Пётр. Ни тебе, ни мне, ни ей.
Она подошла к окну, закурила.
Руки дрожали. Пётр молчал, ждал.
— Мне сорок лет, — сказала она, не оборачиваясь. — Сорок, Пётр. Пора бы уже понять, чего я хочу.
— Чего ты хочешь? — спросил он глухо.
Надька повернулась. Глаза у неё были мокрые, но голос твёрдый.
— Хочу родить дитя, Пётр. От любимого человека. От тебя.
Пётр поперхнулся, закашлялся.
— Ты… чего? С ума сошла?
— Не сошла. Трезва.
Я никогда не была такой трезвой, как сейчас, — она подошла к нему, села рядом, взяла за руку.
— Пётр, у меня никого нет. Только ты.
И года идут. Ещё немного — и поздно будет.
Я хочу ребёнка. Твоего ребёнка.
Он отдёрнул руку, встал, прошёлся по избе.
— Ты понимаешь, что говоришь? У меня жена. Сын. Мать. Дом. А ты предлагаешь…
— Я ничего не предлагаю, — перебила она.
— Я не прошу тебя уходить из семьи.
Не прошу бросать Настасью.
Я прошу — позволь мне родить.
И всё. Дальше я сама. Выращу, подниму.
Ты будешь приходить, когда захочешь.
Или не будешь — твоя воля.
Она замолчала. В избе стало тихо — только мухи бились в стекло.
Пётр стоял у печи, смотрел в пол. Лицо у него было серое, растерянное.
— Ты бы подумала, Надь, — сказал он наконец. — Ребёнок — это не игрушка. Это на всю жизнь.
— Я думала, — ответила она. — Всю жизнь, Пётр. Я только и делаю, что думаю. И пришла к одному — или сейчас, или никогда.
— А Настасья? Она что скажет?
— Она не узнает, если ты не скажешь. Или узнает — но промолчит. Она всегда молчит.
Пётр вздрогнул. В этих словах было столько горькой правды, что у него заныло под ложечкой.
— Нет, — сказал он. — Я не могу. Это… это грех, Надька.
— Какой грех? — она усмехнулась. — Мы с тобой столько лет грешим — что одним ребёнком больше, что меньше?
Не в ребёнке грех, Пётр. В том, что мы живём впустую.
Я — впустую. Ты — впустую.
Настасья — вообще как свеча, горит и тает.
А мог бы ребёнок родиться — новая жизнь. Может, это и не грех, а спасение?
Он молчал. Долго. Потом поднял голову, посмотрел на неё — в первый раз по-настоящему, не отводя глаз.
— Ты серьёзно?
— Серьёзней не бывает.
— А если я скажу нет?
— Скажешь нет — я уеду. В Сибирь, как и собиралась. И ты меня больше не увидишь. Никогда.
Он подошёл к ней, взял за плечи. Она не отстранилась, смотрела прямо.
— Зачем тебе это? — спросил он хрипло. — Зачем тебе ребёнок от женатого? Ты же умная женщина.
— От любимого, — поправила она. — Не от женатого, а от любимого. Разница есть.
Она коснулась его щеки.
— Пётр, я тебя никогда ни о чём не просила.
Ни денег, ни дома, ни развода. Просила только — будь рядом
. А теперь прошу — дай мне дитя. Чтобы не одна я.
Чтобы хоть кто-то после меня остался.
Он закрыл глаза. Представил — маленького, с серыми глазами, как у Настасьи, или с синими, как у Надьки.
Своего. Чужого и своего одновременно.
И сердце защемило — больно, сладко, нестерпимо.
— Я подумаю, — сказал он.
— Думай, — ответила она. — Только недолго. Время не ждёт.
В ту ночь он не остался у неё.
Ушёл, сказав, что надо дома быть. Надька не удерживала — она сказала всё, что хотела.
Теперь слово за ним.
Она сидела на крыльце, курила, смотрела на звёзды.
В животе у неё, конечно, ничего ещё не было, но она уже чувствовала — тепло, ток, жизнь. Или казалось. Но какая разница — казалось или нет?
Главное, что есть надежда.
«Только бы согласился, — думала она. — Только бы не струсил. А остальное — как-нибудь. Сама справлюсь».
Где-то вдали, у речки, мелькнули две тени.
Надька пригляделась — Петька и Танька. Идут тихо, почти не касаясь друг друга, но видно — не чужие.
Надька усмехнулась, затушила окурок.
«А молодым ещё хорошо. Всё у них впереди. И чисто всё, и правильно. Не то что у нас».
Она вздохнула, вошла в дом, заперла дверь.
Легла в холодную постель, уставилась в потолок. И долго не могла уснуть — всё думала. О ребёнке. О Петре. О Настасье. О том, что правды, наверное, нет на земле. Есть только желания и боль. И выбор — который делает каждый сам.
****
У речки, под старой ивой, Петька и Танька сидели на травке, прижавшись друг к другу.
Луна отражалась в воде, звёзды сыпались с неба, как рассыпанное зерно.
Было тихо, тепло, пахло тиной и ночными цветами.
— Ты веришь, что у нас всё будет хорошо? — спросила Танька шёпотом.
— Верю, — ответил Петька. Он говорил правду. Сейчас, в эту минуту, он верил.
— А я боюсь, — сказала она. — Боюсь, что как у твоих родителей выйдет. Или у моих. Не хочу, Петь.
— Не выйдет, — сказал он твёрдо. — Я не буду таким, как отец. И ты не будь как… — он запнулся, не зная, как сказать.
— Как твоя мать? — спросила Танька.
— Не буду. Я не умею молчать.
Она засмеялась, но смех вышел нервным.
— И не надо молчать, — сказал Петька. — Лучше ругайся. Бей посуду. Я стерплю.
Она посмотрела на него, улыбнулась — светло, по-особенному, и он понял, что любит её. По-настоящему. Не так, как отец Надьку — с болью, с надрывом, а просто — светло и ясно, как этот лунный свет над речкой.
Он поцеловал её ещё раз.
Медленно, не торопясь, стараясь запомнить каждое мгновение. Она обняла его за шею, прижалась, и они сидели так долго-долго, пока не замерли звёзды и не запели первые петухи.
****
Утром Пётр, ещё не проснувшись толком, услышал голоса.
Вышел на кухню — Настасья уже возилась у печи, Петька пил молоко, бабка крестилась на иконы.
Всё как всегда. Только жена глянула на него мельком и отвела глаза — будто знала что-то.
«Знает, — подумал он. — Она всегда всё знает. Только молчит. Как могила».
— Насть, — сказал он. — Я вчера у Надьки был.
Она замерла. Повернулась. В глазах — боль и усталость. Но не удивление.
— Знаю, — сказала она. — Не в первый раз.
— Она просила кое-что. Я не знаю… я не знаю, что делать.
Настасья подошла к нему, села рядом. Взяла его руку, холодную, дрожащую. Посмотрела прямо.
— Что просила? — спросила она.
Пётр молчал. Не мог выговорить. Только покачал головой.
— Потом, — сказал он. — Не сейчас.
Она не настаивала.
Кивнула, встала, пошла к печи. И Пётр, глядя на её спину — прямую, усталую, понял, что никогда не сможет сказать ей правду.
Никогда. Потому что правда убьёт.
Не её — ту последнюю веру, которая ещё теплилась в этом доме.
А Настасья, месившая тесто для пирогов, уже знала.
Не словами — чутьём, как женщина всегда знает.
И внутри у неё всё оборвалось.
Но она продолжала месить тесто. Потому что надо. Потому что завтра — воскресенье, надо печь пироги.
Потому что жизнь продолжается. Даже когда кажется, что она кончилась.
****
Два дня Пётр не ходил к Надьке.
Два дня он работал в поле, чинил телегу, рубил дрова.
Два дня не брился, не смотрел в её сторону, не курил на крыльце, глядя на дорогу.
Настасья молчала, но видела — мечется, как зверь в клетке. Петька видел — отец сам не свой.
Бабка молилась чаще обычного.
А на третий день он не выдержал.
Был уже вечер
. Настасья укладывала Петьку спать — хотя какой сон, Петьке семнадцатый год, но она всё равно заходила в горницу, поправляла одеяло, желала спокойной ночи. Пётр сидел у окна, смотрел в темноту. Потом встал, надел картуз, вышел.
— Ты куда? — спросила бабка с печи.
— Проветрюсь, — ответил он, как всегда.
Бабка промолчала. Настасья, услышав шаги в сенях, замерла на секунду, потом продолжала развешивать полотенце. Она уже не плакала. Слёзы кончились.
Осталась только тяжёлая, вязкая пустота.
****
Надька ждала. Она знала — придёт.
Не мог не прийти. Слишком много лет они прожили в этом ритме — уходит, возвращается, уходит.
Но сегодня она ждала по-особенному. Накрыла стол, поставила бутылку, но пить не стала.
Надела чистое платье — синее, которое берегла для особых случаев. Зажгла свечи.
Когда калитка скрипнула, сердце у неё подскочило к горлу. Она вышла на крыльцо, смотрела, как он идёт — сутулый, усталый, но живой. Свой.
— Здравствуй, — сказала она тихо.
— Здравствуй, — ответил он.
Она не стала спрашивать, почему два дня не приходил.
Не стала упрекать. Взяла за руку, завела в избу, усадила за стол. Налила чаю — не водку, чаю.
Он удивился, но пить не стал, отодвинул кружку.
— Надька, — сказал он. — Я думал. Два дня думал.
Она села напротив, сложила руки на коленях. Ждала.
— Я согласен, — выдохнул он.
У неё перехватило дыхание.
— На что согласен? — спросила она, хотя знала.
— На дитя. Я буду отцом. Если получится.
Она не заплакала сразу.
Сидела, смотрела на него широко раскрытыми глазами, боялась пошевелиться, чтобы не спугнуть. Потом губы задрожали, и слёзы потекли сами — крупные, горячие, смывая годы тоски, одиночества, унижения.
— Правда? — прошептала она. — Не обманываешь?
— Не обманываю, — сказал он твёрже, чем чувствовал.
Надька вскочила, бросилась к нему, обняла, прижалась всем телом. Целовала лицо — щёки, губы, лоб, бороду колючую.
Смеялась и плакала одновременно.
— Спасибо, Петенька, — шептала она. — Спасибо. Я заслужила за столько лет с тобой этот кусочек счастья.
Заслужила.
Она спрятала лицо у него на груди, всхлипывала, дрожала.
Он гладил её по голове, по плечам, не зная, что сказать. Слова были не нужны.
— Пусть меня простит Господь за это, — прошептала она, подняв голову, глядя в потолок, будто там, над крышей, был кто-то, кто мог её услышать.
— Я же так тебя люблю, Петенька. Больше, чем она. Настя.
Я заслужила этого ребёнка. Не она. Я. От тебя.
Он молчал.
Потому что не знал, что ответить.
Потому что внутри всё переворачивалось от этих слов — и от жалости, и от вины, и от той странной, болезненной любви, которую он испытывал к этой женщине.
«Привязался, — подумал он. — Как пёс к бросившему хозяину. Как к дому, который не твой, а всё равно тянут ноги».
Она отвела его в спальню. Он не сопротивлялся.
Всё было как всегда — и по-другому.
Потому что теперь это было не просто утешение, не просто привычка. Теперь за этим стояло обещание.
Жизнь, которую они хотели создать.
Вместе. Или не совсем вместе, но общую.
В темноте, при свете одной лампадки, она шептала ему на ухо:
— Я буду хорошей матерью, Петя. Я смогу. Ты только не бросай нас. Приходи, когда сможешь. А я всё вытерплю. Ради него. Ради неё. Ради нас.
Он отвечал на поцелуи. Молча. Потому что боялся сказать лишнее. Боялся пообещать то, что не сможет выполнить.
Боялся потерять её снова — как тогда, когда она уехала с инженером. Та боль до сих пор жила в нём, глухая, ноющая.
Он не хотел пережить это второй раз.
— Не уезжай больше, — сказал он хрипло. — Никуда. Слышишь?
— Не уеду, — ответила она. — Теперь не уеду.
Здесь мой дом. Ты — мой дом.
Он закрыл глаза, чувствуя её тепло, её дыхание. И подумал: «Господи, что же я делаю? Зачем? Настька… Петька… Мать… А как же они?»
Но мысли утонули в её руках, в её губах, в её тихом счастливом плаче. Он не был сильным. Никогда не был. Он был слабый, как мокрая глина, из которой лепят всё, что угодно.
И она лепила. Уже много лет.
Утром он ушёл до рассвета.
Надька не спала, смотрела ему вслед. Потом встала, подошла к зеркалу — на неё глядела женщина с красными глазами, в помятом платье, но счастливая.
По-настоящему счастливая, в первый раз за много лет.
— Получится, — сказала она своему отражению. — Должно получиться. Господи, только дай.
И я всё остальное сама.
Она опустилась на колени перед иконами — перед теми, которые раньше зажигала просто так, без веры. Теперь она верила. Не в бога, может, а в чудо. В то, что чудо возможно. В то, что её жизнь ещё не кончена.
— Прости меня, Настя, — прошептала она. — Прости, если сможешь. Но я не могу иначе.
Я тоже жить хочу. Я тоже люблю.
****
В доме Пчёлкиных утро началось как обычно.
Бабка гремела ухватами, Настасья доила корову, Петька колол дрова. Пётр сидел на лавке, пил чай, смотрел в одну точку. Никто ни о чём не спрашивал.
Все делали вид, что так и надо.
Только когда Петька зашёл в избу, он посмотрел на отца долгим, тяжёлым взглядом.
— Тять, — сказал он. — А ты чего такой?
— Устал, — ответил Пётр.
Петька ничего больше не спросил.
Вышел, сел на крыльцо, уставился в небо. Там, высоко-высоко, летел ястреб — одинокий, чёрный на синеве.
Петька смотрел на него и думал о Таньке. О том, как хорошо было вчера у речки. И о том, что он никогда, слышишь, никогда не будет таким, как отец.
Он дал себе слово. И он его сдержит.
А в доме бабка Аграфена молилась перед иконами, как всегда. И слёзы текли по её морщинистым щекам — не от горя, от бессилия. Потому что молитва — это всё, что у неё осталось.
Слов больше не было.
Продолжение следует .
Глава 5