Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ГОРЬКИЙ ЗАПАХ ВЕРЕСКА...

Рассказ.Глава 5.
Снег выпал в конце октября, лёг на пожухлую траву, на крыши, на плетни. Деревня притихла, закуталась в белое, будто хотела спрятать от мира свои грехи. Но грехи никуда не делись.
Они жили в людских разговорах, в шепоте за спиной, в долгих взглядах, которыми провожали на улице Надьку.
Она ходила по селу как пава.

Рассказ.Глава 5.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Снег выпал в конце октября, лёг на пожухлую траву, на крыши, на плетни. Деревня притихла, закуталась в белое, будто хотела спрятать от мира свои грехи. Но грехи никуда не делись.

Они жили в людских разговорах, в шепоте за спиной, в долгих взглядах, которыми провожали на улице Надьку.

Она ходила по селу как пава.

Живот выпирал вперёд — на шестом месяце уже было видно за версту. Надька не прятала его, не стыдилась.

Наоборот — носила свободные платья, которые подчёркивали округлость, и улыбалась всем подряд. Работала на ферме, доила коров, таскала вёдра — и никакой жалости к себе не просила.

Только гордость — вызывающую, наглую, словно говорила: «Да, я беременна.

Да, от Петра. И что?»

Что — никто не говорил вслух.

Соседки перешёптывались за её спиной, но в глаза — молчали.

Надька стала для деревни чем-то вроде ходячего скандала. Её жалели? Нет. Её боялись.

Потому что она не каялась, не просила прощения, не прятала глаз.

Она жила — нагло, ярко, будто не было за ней ни предательства, ни многолетней лжи.

Жалели другую.

Настасью.

Настасья за полгода постарела лет на десять.

Лицо осунулось, под глазами залегли тени, волосы, которые раньше блестели, потускнели.

Она ходила тихая, прямая, как берёза, с которой ободрали кору, но она всё равно стояла.

Никому не жаловалась. Ни с кем не говорила о том, что творится в душе. Только работала — с утра до ночи, без выходных, без отдыха. Дом, огород, куры, корова.

Петька помогал, но он уже вырос — семнадцать лет, в плечах косая сажень.

Работал с отцом молча, не глядя на него.

Пётр тоже изменился

. Стал ещё более молчаливым, ходил с потухшими глазами, но по вечерам уходил к Надьке — теперь уже не таясь, открыто.

Все знали. Даже бабка Аграфена перестала спрашивать, куда он собирается.

Только вздыхала и крестилась.

В доме Пчёлкиных воцарилась тяжёлая тишина

. Ели молча, работали молча, ложились спать молча.

Петька иногда оставался в поле подольше, лишь бы не сидеть в избе, где воздух давил на плечи.

Там, в поле, он встречался с Танькой — та уже заканчивала школу, готовилась поступать в городской техникум.

Они целовались за стогами, говорили о будущем, строили планы, в которых не было места этой гнилой деревенской жизни.

— Уедем, — шептала Танька. — Как только ты школу закончишь — уедем. В город. Начнём всё сначала.

— Уедем, — соглашался Петька. — А мать?

— Мать не захочет. Ты же знаешь.

Знал. И от этого на душе становилось ещё тяжелее.

****

Настасья пошла к колодцу за водой.

Зима стояла морозная, снег скрипел под ногами, пар валил изо рта. Она поставила ведро на сруб, опустила цепь, стала набирать.

Глубокая тишина — только снег поскрипывает да вороны каркают где-то за огородами.

Из-за угла вышла Надька.

Тоже с вёдрами — шла важно, живот вперёд, в новом пуховом платке, раскрасневшаяся от мороза.

Увидела Настасью, на секунду замерла, потом усмехнулась и пошла прямо к колодцу.

Настасья выпрямилась, подняла ведро, поставила на сруб.

Взялась за второе. И в этот момент Надька заговорила. Голос спокойный, даже весёлый.

— Здравствуй, Настя.

Настасья не ответила. Продолжала набирать воду.

— Не слышишь, что ли? — Надька подошла ближе, положила руку на живот, погладила его.

— Я говорю — здравствуй.

— Здравствуй, — глухо ответила Настасья, не поднимая глаз.

Надька усмехнулась, оглядела её с головы до ног — застиранный платок, старенький тулупчик, валенки с заплатками.

— Ты забрала то, что всегда принадлежало мне, — сказала Надька, и голос её стал жёстче.

— Это Пётр и сын, которого я должна была родить от него.

Настасья подняла голову.

Глаза у неё были красные — то ли от мороза, то ли от невыплаканных слёз. Она смотрела на Надьку, на её живот, на её наглую, торжествующую улыбку, и ничего не говорила.

— Теперь молчи! — сказала Надька, поглаживая живот.

— Это наше счастье с Петенькой.

Он всегда любил только меня.

Ты была так — обузой, привычкой.

А я — любовью всей его жизни.

Она шагнула ближе, почти вплотную.

— Отпусти уже его, Настя. И уехала бы отсюда.

Как не надоело быть на втором месте, после меня, и подбирать объедки?

Она усмехнулась, поправила платок, взяла свои вёдра и пошла прочь, виляя бёдрами, гордая, довольная, чужая.

Снег хрустел под её ногами, и этот хруст отдавался в сердце Настасьи, как удары.

Настасья стояла у колодца, сжимая ручку полного ведра.

Пальцы побелели, свело судорогой. Она смотрела вслед Надьке, пока та не скрылась за поворотом.

Потом медленно опустилась на край сруба, обхватила себя руками и заплакала.

Никто не видел.

Только снег, только вороны, только морозное небо.

Слёзы текли по щекам, замерзали на лету, превращались в крошечные льдинки.

Она плакала не от злости — от бессилия.

От того, что правда была на стороне Надьки.

Пётр действительно любил не её.

Она действительно была на втором месте.

И все эти годы она только подбирала объедки — ласку, когда от Надьки не было, внимание, когда Пётр уставал от любовницы, кусок мужа, который не принадлежал ей полностью никогда.

— Господи, — прошептала она. — За что мне это?

Чем я хуже? Чем?

Небо молчало. Только ветер шевелил сухие ветки берёз.

Она вытерла лицо рукавом, встала.

Ведра — тяжёлые, почти полные.

Она подняла их, поставила на коромысло и пошла домой. Спина прямая, шаг твёрдый. Только плечи чуть дрожали — то ли от холода, то ли от слёз, которые никак не кончались.

В избе бабка Аграфена уже ждала.

— Долго ты, — сказала, взглянув на сноху. — Вода замерзает.

— Набрала, — ответила Настасья.

Поставила вёдра, сняла платок.

Бабка посмотрела на её красные глаза, на дрожащие губы, на то, как она кусает их, чтобы не разреветься.

И ничего не спросила. Только подошла, обняла — сухая, маленькая, тёплая.

Настасья прижалась к ней, и они стояли так посреди кухни — две женщины, которым нечего было сказать друг другу, потому что всё и так было ясно.

Петька вошёл в избу, увидел мать и бабку в объятиях, замер.

Потом подошёл, обнял их обеих — крепко, по-мужски.

Никто не заплакал.

Слёзы уже выплакали. Осталась только глухая, вязкая боль, которую никакими словами не вылечить.

— Мам, — сказал Петька. — Мы уедем. Как только снег растает — уедем. Я и Танька. А ты с нами.

— Не могу я, сынок, — ответила Настасья.

— Не могу.

— Можешь. Должна.

Она посмотрела на него — выросшего, сильного, с серыми глазами, такими же, как у неё. И в первый раз за долгое время улыбнулась — горько, но тепло.

— Посмотрим, — сказала она. — Поживём — увидим.

А за окном всё падал и падал снег — белый, чистый, покрывающий грязь и боль, словно хотел на время сделать мир непорочным. Не получалось. Но он старался.

Как и она, Настасья. Старалась. Жила.

Ждала. Хотя уже не знала — чего.

****

В ту ночь Настасья не спала.

Сидела у окна, смотрела на месяц, который плыл над снегами, и думала. Думала долго, тяжело, ворошила свою жизнь, как перегоревшую золу.

Сколько лет она отдала? Двадцать? Больше?

Почти вся жизнь — от молодой девчонки до бабы с сединой в волосах. И что в итоге?

Дом, который держится на ней одной. Сын, которого растила почти без отца. Свекровь, которую почитала как мать.

И муж, который никогда не был её.

«Никогда, — повторила она про себя. — С первого дня — не мой. Надьки. Всегда её».

Она вспомнила свою молодость — как ждала Петра с работы, пекла пироги, гладила рубахи.

Как радовалась его улыбке, как замирала, когда он брал её за руку. Думала — любовь. А оказалось — привычка.

Её привычка к нему.

Его — к ней, как к тёплой печке, у которой можно погреться, когда на улице холодно.

«А я и грела, — горько усмехнулась Настасья. — Все эти годы. Грела, кормила, рожала, терпела.

А он ходил к ней. И возвращался — не ко мне, в дом.

Потому что здесь еда, чистота, порядок. Здесь сын. Здесь мать. А любовь — там, у Надьки, в нетопленой избе, с мышами за печкой».

Она закрыла лицо руками. Слёз не было — высохли. Осталась только пустота. Большая, холодная, как это поле под снегом.

«Впустую, — подумала она. — Всё впустую. Лучшие годы — как вода в песок. Отдала себя, а взяла — обман. Он никогда меня не любил. Просто жил не рядом, а как прохожий. Зашёл на огонёк, обогрелся, поел и дальше пошёл. К ней. Всегда к ней».

Она подняла голову, посмотрела на икону в углу. Спаситель смотрел строго, печально.

— Господи, прости меня, — прошептала она. — За то, что не ушла раньше. За то, что терпела. За то, что верила. Не надо было верить. Надо было бежать ещё тогда, когда в первый раз узнала.

Она встала, подошла к комоду, достала старый платок — материн, память. В нём хранились документы, немного денег, сбережённых на чёрный день. Пересчитала — не густо

. Но на первое время хватит.

«Петька прав, — решила она. — Надо уезжать. Пока не поздно. Пока не рассыпалась совсем».

***

Утром она сказала бабке.

Аграфена сидела на лавке, перебирала крупу. Услышала — замерла, не подняла головы.

— Значит, решилась, — сказала она тихо.

— Решилась, мама, — ответила Настасья. — Не могу больше. Силы кончились.

Бабка помолчала.

Потом отложила крупу, подошла к снохе, обняла.

— Права ты, Настя. Давно права.

Не держу. Уезжай. А я… я с ним останусь

. С Петром. И с внуком — если Петька не уедет.

А уедет — что ж, значит, бог так решил.

Настасья заплакала — в первый раз при людях, не таясь. Бабка гладила её по голове, приговаривала:

— Не плачь, доченька. Не плачь. Ты хорошая. Ты светлая. А он — дурак. Всегда был дурак. И Надька — дура.

Не стоят они твоих слёз.

Из горницы вышел Петька, услышал разговор. Подошёл, обнял мать.

— Я с тобой, мам. Куда ты — туда и я. Танька потом подъедет.

— Нет, сынок, — сказала Настасья, вытирая слёзы. — Ты школу кончай. А я… я город поищу. Работу. Устроюсь — дашь знать. А пока — сам.

— Мам, — начал Петька.

— Никаких «мам». Я сказала — сама. Ты — моя надежда. Не смей бросать учёбу из-за меня.

Я не прощу.

Петька замолчал, стиснул зубы. В глазах у него закипала злость — не на мать, на отца.

На его слабость, на его предательство, на его Надьку с выпирающим животом.

***

Пётр узнал вечером. Вернулся от Надьки — на этот раз рано, ещё засветло.

Бабка встретила его в сенях, загородила дорогу.

— Пётр, садись, — сказала она. — Разговор есть.

Он удивился — мать давно так с ним не говорила.

Прошёл в избу, сел.

Увидел Настасью — она стояла у печи, спиной к нему. Увидел Петьку — тот сидел на лавке, смотрел в пол.

— Чего случилось? — спросил он.

— Настя уезжает, — сказала бабка прямо.

— В город. Насовсем.

Пётр побледнел. Вскочил, повернулся к жене.

— Насть, правда?

Она обернулась. Глаза сухие, лицо спокойное.

— Правда, Пётр. Завтра утром на автобус. Билет уже взяла.

Он подошёл к ней, схватил за руку.

— Не смей! Ты чего? Куда? Там никого, ничего.

А здесь — дом, сын, я…

Она посмотрела на его руку, потом ему в глаза.

— Ты? А ты кто мне, Пётр?

Муж, который двадцать лет гуляет с моей подругой?

Отец, который променял сына на чужого ребёнка?

Человек, который никогда меня не любил?

Она выдернула руку.

— Нет, Пётр. Ты никто. Был когда-то — стал никем.

Я больше не твоя жена. Я — свободная женщина.

Он стоял, растерянный, злой, испуганный.

— Настя, ну прости. Ну что мне сделать? Я брошу её.

Скажи — брошу. Не буду больше ходить.

Только останься.

— Врёшь, — спокойно сказала Настасья.

— И сам знаешь, что врёшь. Не бросишь. Она носит твоего ребёнка.

И ты её не оставишь. Да и любишь ты её.

А я… я тебе не нужна. Нужен был дом, еда, уют.

Всё это Надька даст? Не даст. У неё мыши да крыша течёт.

Поэтому ты и ходил туда-сюда. К ней — за любовью, ко мне — за уютом.

Но я больше не хочу быть твоим уютом, Пётр.

Надоело.

Она повернулась к нему спиной, начала складывать вещи в старый чемодан.

Пётр стоял, смотрел на неё. Потом опустился на лавку, закрыл лицо руками.

— Поздно уже, — сказал он глухо. — Всё, да?

— Всё, — ответила Настасья, не оборачиваясь.

Петька вышел из-за стола, подошёл к отцу. Посмотрел на него сверху вниз — высокий, сильный, с горящими глазами.

— Тять, — сказал он.

— Ты это сам сделал. Не она. Ты.

Помни об этом.

Пётр поднял голову, посмотрел на сына.

Хотел что-то сказать, но не смог.

Только кивнул и вышел на крыльцо.

Сел на завалинку, закурил. Руки дрожали. Внутри всё переворачивалось — от страха, от пустоты, от понимания, что сейчас, вот сейчас, рушится то, что держало его на земле.

Дом. Семья. Жена.

Всё, к чему он привык.

А Настасья внутри укладывала чемодан. Руки не дрожали. Она действовала твёрдо, спокойно, как человек, который наконец-то принял решение. В душе не было радости — только усталость и лёгкое, едва заметное облегчение.

«Конченная страница, — думала она. — Перечеркнутая впустую жизнь. Но теперь — новая. Никогда не поздно начать сначала.

Даже в сорок с хвостиком. Даже без ничего».

****

Ночью она не спала.

Сидела у окна, смотрела на снег. Пётр не заходил в избу — ходил по двору, курил, иногда останавливался, смотрел на свет в окне. Она видела его тень, но не вышла.

Нечего было говорить.

Под утро он ушёл к Надьке. Настасья видела — как он прошёл по улице, сгорбленный, чужой.

Не остановился, не обернулся. Пошёл туда, где его ждали.

К другой.

Она вздохнула, перекрестилась на иконы.

— Господи, дай мне силы, — прошептала она. — И прости его. Он не знает, что творит.

А я… я знаю. И прощаю.

Но остаться не могу.

Утром, на рассвете, она вышла из дома.

Петька нёс чемодан, бабка стояла на крыльце, вытирала слёзы. Мороз щипал лицо, снег скрипел под ногами.

Деревня ещё спала.

У калитки её догнал Пётр. Запыхавшийся, небритый, в расстёгнутом тулупе.

— Настя! Постой! — крикнул он.

Она остановилась. Повернулась.

— Что, Пётр?

Он подошёл, встал перед ней. Глаза красные, лицо мокрое — то ли от снега, то ли от слёз.

— Не уезжай, — сказал он хрипло. — Не могу я без тебя.

Не могу, Настя.

Ты — это… ты — жизнь моя.

Я без тебя пропаду.

Она смотрела на него — жалкого, растерянного, чужого. И ничего не чувствовала. Ни боли, ни жалости, ни любви. Только усталость.

— Поздно, Пётр, — сказала она.

— Поздно. Я тебя двадцать лет ждала.

Двадцать лет, Пётр. А ты всё ходил к ней.

Выбрал её — живи с ней.

А меня отпусти. Все.

Она повернулась и пошла к автобусной остановке.

Петька пошёл рядом, обнял её за плечи.

Пётр остался стоять посреди улицы — один, под снегом, который всё падал и падал.

— Настяяя! — крикнул он в пустоту.

Но она не обернулась.

Автобус уже ждал у сельмага, мотор работал, из трубы валил дым. Настасья села у окна, Петька поставил чемодан в багажник, поцеловал мать в щёку.

— Я приеду, мам.

Как только школу кончу.

— Жди, сынок, — сказала она. — Я адрес пришлю.

Дверь закрылась.

Автобус тронулся, заскрипел по снегу. Настасья смотрела в окно на деревню, которая была её домом двадцать пять лет. На заснеженные крыши, на плетни, на церковь вдали. На людей, которые выходили на крыльца посмотреть — кто это уезжает.

Петра не было видно. Надьки — тоже.

Она отвернулась к окну, и слёзы наконец потекли — свободно, не таясь. Плакала не от горя — от облегчения.

И от того, что всё это время она была не нужна.

Просто вещь, которую можно заменить. Но она не вещь. Она — человек.

И она начинала новую жизнь.

Совсем одна. С чемоданом и маленькой надеждой.

А в деревне остались Пётр, который сидел на завалинке и смотрел вслед автобусу.

Надька, которая стояла у своего окна и гладила живот. Бабка, которая молилась перед иконами. И Петька, который шёл домой и чувствовал, как в груди разрастается что-то новое — не злость, не обида, а твёрдая, холодная решимость.

«Я не буду таким, — думал он. — Никогда.

Слышишь, отец? Я не буду таким».

Автобус скрылся за поворотом. И всё стихло. Только снег падал на землю, заметая следы — чьи-то ушедшие, чьи-то оставшиеся. Никому не было легко.

Но кому-то стало чуть свободнее.

****

Эпилог

Год спустя.

Город оказался не таким страшным, как думалось.

Комната в общежитии, работа уборщицей в больнице, вечерние курсы кройки и шитья — жизнь по крохам, но своя.

Настасья похудела, помолодела лицом, научилась красить губы и ходить на невысоких каблуках.

Письма от Петьки приходили раз в неделю.

Сын писал кратко, по-мужски: «Мать, живы здоровы. Бабка молится. Отец ходит к Надьке — у них родилась девочка, назвали Настей.

Танька передаёт привет. Скоро экзамены, потом приеду».

Настасья перечитывала эти письма по вечерам, гладила конверты, смотрела в окно на чужой город, который постепенно становился своим.

Девочку назвали Настей. Не в честь неё, нет — в честь той самой святой, наверное.

Или просто имя красивое.

Но сердце ёкало, когда она думала о маленькой девочке, которая никогда не узнает своей старшей тёзки.

«Пусть живёт, — решила она.

— Не моя, но живая. И Пётр — её отец.

Может, хоть к ней привяжется.

Может, хоть ради неё перестанет пить».

Она не держала зла. Устала держать.

Боль ушла, оставив после себя ровную, тихую пустоту, которую постепенно заполняла работа и новые знакомства.

Люди в городе были другие — суетливые, громкие, но в чужой беде не лезли, а в чужую жизнь не заглядывали.

Это было удобно. Можно было никому не рассказывать, кто она и откуда.

Можно было притворяться, что прошлого не было.

Но по ночам ей снилась деревня. Стог, где они с Петром целовались когда-то молодыми. Речка, где она полоскала бельё. Запах пирогов из русской печи. И запах вереска — горький, терпкий, который ничем не вытравить.

*****

Петька сдал экзамены на четвёрки и пятёрки.

Танька уже училась в городе, приезжала на каникулы — они встречались на старом месте у речки, целовались, строили планы

. Он решил поступать в техникум следом за ней, а потом работать в городе, но мать не бросать.

Она сама решит, когда вернуться.

Бабка Аграфена держалась.

Молилась — за Настасью, за Петра, за Надьку и маленькую Настю, за Петьку, за всех.

Силы её убывали, но дух был твёрд. Иногда она выходила на крыльцо, смотрела на дорогу и шептала: «Приедет. Не бросит. Моя Настя».

Пётр постарел лет на десять.

Ходил на ферму, работал, по вечерам сидел у Надьки, возился с дочкой.

Девочка была красивая — синеглазая, с тёмными кудрями, вылитая Надька, но никто этого не говорил вслух.

Надька ревновала Петра к дочери — он носил Настю на руках часами, пел ей свои гармошечные песни, а на Надьку смотрел чужими глазами.

— Ты меня больше не любишь, — сказала она однажды.

— А тебя разве можно любить? — ответил он, не глядя.

— Ты как болезнь. То отпустит, то схватит.

Я устал, Надька. Всё. Устал.

Она заплакала, но он не утешал.

Взял дочку на руки и ушёл в поле — показывать ей лошадей, траву, небо. Девочка смеялась, тянула ручки к солнцу, и Пётр впервые за много лет чувствовал, что живёт не зря.

Надька осталась одна.

В доме было чисто, на столе — ужин, в печи — тепло.

Но Петра она потеряла — не как мужа (никогда и не был), а как того, кто наполнял её жизнь смыслом.

Теперь смыслом была дочь. А Пётр — так, приходящий отец.

Холодный, усталый, чужой.

«Заслужила, — подумала она однажды ночью. — Всё заслужила. Сама».

****

Петька в последний день лета стоял на автобусной остановке с чемоданом.

Бабка обнимала его, крестила, плакала. Пётр стоял поодаль, курил, не подходил.

— Ты к матери, сынок? — спросила бабка.

— К матери, — ответил Петька. — А потом — учиться.

А там видно будет.

Он посмотрел на отца. Пётр опустил глаза, смял сигарету, подошёл.

— Петь, — сказал он. — Передай матери… Передай, что я дурак.

Самый главный дурак на свете. И что ты у меня — молодец. Не будь, как я.

Петька промолчал. Потом обнял отца — впервые за много лет.

Крепко, по-мужски.

Пётр всхлипнул, но не заплакал.

Автобус подошёл, открыл двери. Петька забросил чемодан, поднялся на ступеньку, обернулся.

— Бабаня, береги себя. Отец… ты это… приходи к Насте. К дочке. Она не виновата.

— Знаю, — сказал Пётр. — Знаю.

Петька уехал.

Бабка долго стояла на дороге, крестила автобус вслед. Пётр пошёл к Надьке, забрал Настю, понёс на руках к речке.

Девочка лепетала что-то своё, младенческое, тянула пальцы к воде. И Пётр вдруг подумал — а ведь счастье может быть простым

. Не в любви, не в страсти — в этом маленьком тёплом комочке, который дышит и тянется к тебе. В сыне, который вырос и не держит зла.

В матери, которая молится за всех.

«Поздно, — понял он. — Всё понял, но поздно. Настька не вернётся. И правильно.

Не надо ей возвращаться — здесь только боль и память».

****

Настасья встретила сына на вокзале.

Они обнялись и долго стояли, не отпуская друг друга. Она была в новом платье, подкрашенная, улыбчивая. Петька смотрел на неё и радовался — мать ожила.

Не та тихая, серая женщина, которая годами глотала слёзы. Другая — живая, молодая, с огоньком в глазах.

— Как там бабка? — спросила она.

— Молится.

— А отец?

— Отец — как отец. Носит Настю на руках.

Надька ревнует.

Настасья усмехнулась.

— Пусть ревнует. Не жалко.

Она взяла сына под руку, повела в город — показывать свою новую жизнь. Маленькую комнату, больницу, где работала, знакомых. Вечером они сидели в кафе — впервые в жизни, пили чай с пирожными. Петька рассказывал о Таньке, о техникуме, о планах. Настасья слушала, кивала, иногда смеялась.

— Мам, — спросил Петька. — Ты вернёшься когда-нибудь?

Она помолчала, посмотрела в окно на вечернюю улицу.

— Не знаю, сынок. Посмотрим.

Пока — не хочу. Больно ещё.

— Понятно, — сказал Петька.

Он не настаивал. Он вообще научился не настаивать, ждать, молчать — в этом он пошёл в неё. А ещё в него — в деда, которого он не знал, в тех, кто жил до них на этой земле, пахал, сеял, растил детей, терял, находил. И продолжал жить.

За окном темнело.

Где-то там, далеко за полями, в деревне, бабка Аграфена зажигала лампадку перед иконами.

Пётр укладывал маленькую Настю в кроватку, напевая колыбельную. Надька стояла в дверях, смотрела на них и не могла понять — счастлива она или нет. И была ли она вообще когда-нибудь по-настоящему счастлива.

А в небе зажигались звёзды — те же самые, что светили над полем, над речкой, над старым плетнём, где спал петух Никанор, надоедливый и вечный, как сама эта жизнь. И ветер нёс запах вереска — горький, терпкий, ни на что не похожий.

Запах дома, который не отпускает. Запах любви, которая никогда не бывает правильной. Запах прощения — слишком позднего, слишком выстраданного, но всё же настоящего.

И может быть, это и есть счастье — не в том, чтобы обладать, а в том, чтобы понимать. Чтобы прощать.

Чтобы жить дальше. Несмотря ни на что.

Конец повести .