Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ГОРЬКИЙ ЗАПАХ ВЕРЕСКА...

Рассказ.Глава 3.
В ту ночь Настасья долго не могла уснуть.
Пётр храпел рядом, отвернувшись к стене, а она лежала с открытыми глазами и смотрела в потолок.
Лунный свет пробивался сквозь занавеску, ложился на половицы серебряными полосами.

Рассказ.Глава 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс
Взято из открытых источников интернета Яндекс

В ту ночь Настасья долго не могла уснуть.

Пётр храпел рядом, отвернувшись к стене, а она лежала с открытыми глазами и смотрела в потолок.

Лунный свет пробивался сквозь занавеску, ложился на половицы серебряными полосами.

И мысли сами собой потянулись назад. В то время, когда она была не Настасьей Пчёлкиной, женой Петра, матерью Петьки, а просто Настей — девчонкой в ситцевом платье, с косой до пояса, с серыми глазами, в которые можно было смотреть, как в омут.

Мысли потянулись — и потекли.

Она вспомнила, как познакомилась с Надькой.

Им было по одиннадцать, обе перешли в пятый класс.

Надька приехала из соседней деревни, где жила с бабушкой. Мать у неё умерла рано, отец пил и не занимался дочкой, вот и сплавил к старухе.

В новой школе Надька никого не знала, сидела одна за последней партой, ни с кем не разговаривала.

Настасья заметила её в первый же день.

Не потому, что Надька была красивая — тогда она ещё не распустилась, была тощей, конопатой, с жидкими волосами.

А потому, что в глазах у неё горело что-то. То ли злость, то ли отчаяние. То ли просто желание выжить.

— Ты чего одна? — спросила Настасья на перемене.

— А с кем мне? — ответила Надька дерзко.

— Со мной, — сказала Настасья.

И протянула ей половинку своего пирожка.

Надька посмотрела на неё долгим взглядом, потом взяла пирожок и съела в два укуса.

С тех пор они стали не разлей вода.

Как же они дружили!

Настасья вспоминала и улыбалась в темноте

. Все секреты пополам, все горести — тоже

. Вместе бегали на речку купаться тайком от бабушек, вместе слушали пластинки у Надьки дома, когда бабка уходила в церковь.

Вместе гадали на святки — лили воск, жгли бумагу, смотрели в зеркало на суженого.

— Ты кого хочешь в мужья? — спросила как-то Надька.

— Не знаю. Хорошего, — ответила Настасья.

— А я хочу богатого, — сказала Надька и засмеялась.

— Чтобы на машине приехал и в город увёз.

В город хочу. Там жизнь.

Настасья тогда не понимала, что значит «там жизнь».

Ей и здесь было хорошо. Летом — сено косить, зимой — на санках с горки, весной — первые подснежники собирать.

Что в городе могло быть лучше? Но Надька мечтала. И Настасья молчала, не спорила.

А потом появился он. Пчёлкин Пётр.

Это было летом, перед выпускным.

Надьке тогда стукнуло семнадцать, Настасье — шестнадцать.

Гуляния на Троицу — вся деревня на лугу, с гармошкой, с песнями. Пётр приехал из города к дяде погостить — высокий, кучерявый, с весёлыми глазами.

И гармошка у него была — заслушаешься.

— Ой, кто это? — спросила Надька, увидев его.

— Не знаю, — ответила Настасья.

Но сердце уже ёкнуло.

Пётр заметил их обеих.

Подошёл, представился, спросил, кто лучше пляшет.

Надька выскочила вперёд, звонкая, смелая, закружилась в пляске. Настасья стояла с краю, смотрела и улыбалась — за подругу радовалась.

А Пётр смотрел на Настасью.

Не на Надьку — на неё.

На её серые глаза с поволокой, на тихую улыбку, на руки, которые она ломала от смущения.

— А ты чего не пляшешь? — спросил он.

— Не умею, — соврала Настасья.

— А я тебя научу.

И они пошли плясать вдвоём — неловко, смешно, но Петька тогда почувствовал что-то.

Настасья чувствовала тоже. Будто земля ушла из-под ног.

Надька обиделась тогда.

Не сразу показала — через день. Пришла к Настасье, села на лавку, отвернулась.

— Ты чего? — спросила Настасья.

— Ничего, — буркнула Надька. — Забирай себе своего Петьку. Он на тебя смотрит, как на икону.

— Неправда, — сказала Настасья, хотя знала — правда.

— Правда, — Надька вдруг заплакала.

— Он меня и не заметил совсем.

Я плясала перед ним, уморилась, а он на тебя глядел.

На тебя!

Настасья обняла её, гладила по спине, как маленькую.

— Надь, ну чего ты? Он тебе зачем?

Ты же в город собралась, за богатого

. А он простой.

— А ты? — спросила Надька сквозь слёзы.

— Сама за него пойдёшь?

Настасья молчала. Потому что знала — пойдёт.

Если позовёт.

****

Позвал.

Через неделю.

Пришёл к её дому с гармошкой, сыграл под окном. Бабка Матрёна выглянула в окошко, покачала головой.

— Гулящий, — сказала она. — По деревне слышно. Но работящий, говорят.

Смотри, Настя, сама решай.

Настасья решила. Вышла к нему босая, в сарафане, с распущенными волосами.

— Чего пришёл? — спросила.

— Жениться хочу , — сказал Пётр. — На тебе. На другой не хочу.

— А Надька? — спросила она. И сама не поняла, зачем спросила.

— При чём здесь Надька? — удивился Пётр.

— Она — подруга твоя, и всё.

Настасья поверила. Как дура.

Свадьбу сыграли в сентябре.

Надька была подружкой невесты — красивая, в ярком платье, с косами, уложенными венцом. Настасья смотрела на неё и думала: «Как же она хороша.

Как же я рада, что она со мной».

Она не заметила тогда, как Надька смотрела на Петра.

Долго, пристально, с какой-то голодной тоской.

И как Пётр перехватил этот взгляд, улыбнулся, но тут же отвернулся — к ней, к Настасье.

«Было уже тогда, — поняла Настасья много лет спустя. — Уже тогда Надька его хотела.

И он это чувствовал. Только виду не показывал.

Или показывал, а я не видела. Молодая была, глупая. Верила, что любовь — навсегда».

****

Первые годы были хорошие.

Пётр работал, Настасья хозяйничала.

Потом родился Петька — светленький, с серыми глазами, вылитая мать. Пётр радовался, носил сына на руках, пел ему свои гармошечные песни.

Надька тогда уехала в город — устроилась на фабрику, жила в общежитии, приезжала редко.

И когда приезжала — останавливалась у них.

Настасья была рада, стелила ей на лавке в горнице, угощала пирогами.

— Как ты, Надь? — спрашивала.

— Нормально, — отвечала та. — Живу. Работаю.

Мужики, один хрен, козлы.

Она смеялась, но в глазах была пустота.

И Настасья не понимала тогда — какой?

То ли от одиночества, то ли от зависти.

К ней, к Настасье, у которой был дом, муж, сын. Всё, чего у Надьки не было и, наверное, уже не будет.

А потом в один из приездов Настасья заметила, как Надька смотрит на Петра.

Как тот на неё — мельком, украдкой.

Как они вдвоём задерживаются на кухне, когда Настасья уходит укладывать Петьку.

Как появляются с разговором, которого на самом деле не было.

Она не поверила сначала. Отогнала мысли. Придумала себе сто оправданий.

А потом однажды вернулась с базара раньше времени.

Дверь в спальню была закрыта.

Из-за двери — тишина.

Слишком тихо.

Она не стала стучать. Не стала ломиться.

Постояла, послушала, как бьётся сердце — так громко, что, наверное, было слышно во всей избе.

Потом повернулась, вышла во двор, села на крыльцо.

И заплакала. В первый и последний раз при людях.

Её увидела бабка Аграфена, подошла, села рядом, обняла.

— Знала, — сказала бабка. — Давно знала.

Молчала — не хотела тебя ранить.

Дурак он, Пётр. И Надька — дура. А ты — не дура.

Но любишь, значит.

— Люблю, — прошептала Настасья.

— Ну и прости, — сказала бабка. — Не сразу. Со временем. И живи дальше.

Куда денешься.

Настасья простила. Не сразу — через месяц, через два

. Пётр клялся, что больше не будет.

Бился головой о косяк, обещал, плакал.

Надька уехала в город и долго не приезжала.

А потом приехала — и всё повторилось.

И так — по кругу, годами.

****

Теперь Настасья лежала в темноте и думала: как же так вышло, что Надька — лучшая её подруга — стала главной болью?

Как можно любить и ненавидеть одного человека одновременно?

Как можно помнить то светлое — пирожок, который она поделила пополам, первую сигарету, выкуренную тайком на чердаке, слёзы, смех, всё, всё, всё — и вместе с тем желать, чтобы эта женщина исчезла, провалилась, никогда не возвращалась?

«А я её всё равно люблю, — поняла Настасья. — Люблю. Как сестру. Как ту, без которой нет меня. И ненавижу. И жалею».

Потому что Надька — не счастливая.

У неё нет ни дома, ни семьи, ни сына, который бы обнял её за плечи. Есть только этот бесконечный бег — из города в деревню, от мужика к мужику, от надежды к пустоте.

И есть Пётр — чужой муж, которого она украла, но который никогда полностью её не будет.

Потому что он — Пчёлкин Пётр.

И он — из этой земли, из этого дома, из этой семьи.

Даже когда уходит к Надьке — он всё равно возвращается. Потому что корни глубже, чем постель.

«И она это знает, — подумала Настасья. — Она всегда знала. И всё равно бежит к нему. И он бежит к ней. А я — между ними. Как стена. Как дверь. Как земля».

****

Утром Настасья встала затемно.

Поставила тесто, накормила кур. Пётр вышел на кухню, не глядя на неё, сел за стол.

— Насть, — сказал он. — Я вчера… Это.

— Ничего не говори, — перебила она. — Я всё знаю.

Она поставила перед ним кружку молока, положила краюху хлеба

. Он взял, но не ел, смотрел в стол.

— А знаешь, — сказала Настасья тихо. — Я тебя вспоминала сегодня. Молодого. С гармошкой.

Пётр поднял глаза, удивился.

— Как мы познакомились, — продолжала она. — На Троицу. Ты тогда на меня смотрел, а не на Надьку. Помнишь?

— Помню, — глухо сказал Пётр.

— И я помню, — сказала Настасья.

— И буду помнить всегда. Потому что это — моё. Наше

. А то, что сейчас… Это другое. Больное.

Я тебя за него не виню. Себя — иногда.

А её — всегда.

Она замолчала, вытерла руки о фартук.

— Мам, — раздалось с полатей. Петька свесил голову, заспанный, взъерошенный.

— Ты чего так рано? Ещё темно.

— Спи, сынок, — сказала Настасья.

— Спи. Вырастешь — поймёшь.

— Что понять?

— Что бывает поздно. И рано. И всегда — не вовремя.

Она улыбнулась ему — светло, тепло, как умела только она. И Петька улыбнулся в ответ, спрятал голову в подушку и снова уснул.

А на улице уже светало.

И где-то там, за огородами, в доме Надьки, горел свет.

И Настасья знала — Пётр сегодня опять пойдёт туда. И завтра. И послезавтра.

Потому что так было всегда.

И потому что она — жена.

И потому что любит.

А что ещё делать? Жить. Ждать. Помнить. И каждый день вставать затемно, ставить тесто и кормить кур. И смотреть на сына — на его серые глаза, на широкие ладони, на его тихую, не по годам серьёзную улыбку.

И знать, что он — лучше.

Что он — не такой. Что она, Настасья, сумела вырастить человека, который не предаст. Не будет пить. Не будет бить. Не будет смотреть на чужую женщину, когда рядом — своя.

«Это — моё, — думала она. — Это я сделала. И никто у меня этого не отнимет. Ни Пётр, ни Надька, ни время».

За окном прокричал Никанор. И новый день начался. Как все дни — с крика, с суеты, с боли, которая стала привычной. И с любви, которая не кончалась, как бы её ни топтали.

****

Бабка Аграфена послала Настасью в поле — травы собрать для курей, да заодно поглядеть, не пора ли рожь косить. Настасья взяла корзину, накинула платок и пошла. Одна.

Петька был на покосе с отцом — Пётр в тот день не ушёл к Надьке, работал молча, зло, вымещая на косе свою тоску.

Бабка возилась у печи, гремела ухватами.

А Настасья вышла за околицу, и никто не спросил, куда она и надолго ли.

Поле лежало перед ней — огромное, жаркое, с вызревающей рожью, которая уже начала золотиться.

Дорога уходила к лесу, а там, за лесом, — Надькин дом.

Настасья свернула в сторону, где низинка, где старые берёзы стоят, где её никто не увидит.

Она шла медленно, корзина почти не тянула. Ноги сами несли по знакомой тропке — в детстве они с Надькой бегали сюда за щавелём, за земляникой.

Теперь она шла одна.

У старой берёзы, где корни вылезли наружу, как жилы, Настасья остановилась. Поставила корзину, присела на бугорок. Трава была сухая, колючая, пахла полынью и чабрецом.

Она сидела долго. Смотрела на поле, на небо, на облака, которые плыли медленно, будто время остановилось. Думать не хотелось. Но мысли лезли сами.

«Почему он её любит? — спросила она себя в который раз. — Чем она лучше? Моложе? Красивее? Смелее?»

Она не знала ответа. Может, никакого ответа и не было. Просто — так. Как гроза летом — приходит и всё. Никто не виноват. Все виноваты.

Настасья закрыла лицо руками.

Сначала всхлипнула — тихо, будто испугалась сама себя.

Потом слёзы потекли сами — горячие, солёные, давно копившиеся. Она не выла, не кричала.

Плакала молча, как умела только она — без звука, только плечи вздрагивали да слёзы падали на сухую траву.

В поле было тихо. Только кузнечики стрекотали да жаворонок пел где-то высоко-высоко. Никто не видел её слёз. Ни Пётр, ни бабка, ни Петька. Даже бог — и тот, наверное, отвернулся, чтобы не смущать.

— Господи, — прошептала она, — за что мне это? Я же верно служила. И дом вела, и сына растила, и свекровь почитала.

Я же не гулящая, не пьяница, не злая. За что?

Небо молчало. Жаворонок пел.

— А люблю, — сказала она в пустоту. — Люблю его, дура. И Надьку люблю. И ненавижу. И себя ненавижу за то, что не могу уйти. За то, что терплю. За то, что слабая.

Она вытерла слёзы краем платка, но новые набегали. Она вдруг вспомнила, как в молодости, до Петра, бегала на это же поле с подружками — смеялась, гадала на ромашках, пела песни. Тогда казалось — жизнь будет долгой, счастливой, как эта дорога под солнцем. А вышло — вон как.

«Любит, не любит, плюнет, поцелует, к сердцу прижмёт, к чёрту пошлёт». Тогда выпадало — «любит». Дурацкая была игра. Настоящая любовь не в ромашках, а в том, что терпишь, ждёшь, веришь, когда уже нет сил. Когда знаешь, что муж уходит к другой, а ты всё равно ставишь ему завтрак и гладишь рубаху. Потому что он — отец твоего сына. Потому что семья.

Потому что больше некуда.

Настасья подняла голову, посмотрела на берёзу. Белая, стройная, с чёрными глазами на коре. В детстве Надька говорила: «Смотри, берёза на тебя похожа. Такая же прямая и тихая». А сама Надька была — осина. Шумная, дрожащая, яркая.

«И он выбрал осину, — подумала Настасья. — Потому что с берёзы не упадёшь, она корнями в землю вросла. А осина и подует ветер — уже качается. Её спасать надо. Её любить — как больную.

. Может, ему и надо кого-то спасать.

А меня — не надо. Я сама».

Она вытерла лицо, высморкалась в платок. Слёзы кончились — не потому, что выплакала всё, а потому, что устала. Глаза опухли, нос покраснел. Хорошо, что никто не видит.

Настасья встала, отряхнула юбку. Взяла корзину, пошла по полю, нащипала лебеды для курей, крапивы, подорожника. Работала механически, не думая. Руки делали своё дело, голова была пустая, только в груди ныло — тупо, привычно, как зуб, который давно пора вырвать, но всё некогда.

«Живу, — думала она. — Живу ради Петьки. Ради него одного. Если бы не он — ушла бы. В город, куда глаза глядят. Или в монастырь. Или ещё куда. А так — надо терпеть. Пока не вырастет. Пока на ноги не встанет».

А потом — что потом? Потом можно и умереть. Или остаться — уже без разницы. Главное — чтобы Петька был счастлив. Чтобы он не повторял отца. Чтобы нашёл себе хорошую, верную, чтобы любил и был любим. Чтобы его жена не плакала по ночам в подушку.

«А я, — думала Настасья, — я — ничего. Я переживу. Я всё переживу».

Она набрала полную корзину, выпрямилась. Солнце клонилось к западу, тени стали длинными. Домой пора — скоро ужин, корову доить, кур закрывать. Работа не ждёт. Горе — подождёт. Всегда подождёт.

На обратной дороге она прошла мимо того места, где год назад стоял стог, под которым они с Петром… Давно это было. Хорошо было. Она остановилась на секунду, посмотрела. Потом пошла дальше.

У околицы встретила бабку Марфу, соседку.

— Настасья, ты чего такая? Заплаканная? — спросила Марфа.

— Аллергия, — ответила Настасья. — Трава цветёт.

— А-а-а, — протянула Марфа. — Ну, бывает. Ты луком протрись, помогает.

— Спасибо,за совет.

Настасья прошла мимо, не оборачиваясь. Марфа, конечно, не поверила про аллергию. В деревне все всё знают. Но спросить прямо не решилась — уважает.

Дома бабка Аграфена взглянула на сноху, поджала губы, но ничего не сказала. Только поставила перед ней кружку с водой.

— Пей, — сказала. — Устала, поди.

— Устала, — ответила Настасья.

Выпила воду, пошла доить корову.

Петька вернулся с покоса — уставший, пропыленный, но с какими-то светлыми глазами. Настасья заметила — он сегодня встречался с Танькой. Чувствуется. Как трава чувствует дождь.

— Мам, — сказал он, — а чего ты ходила? Я тебя искал.

— Траву рвала, сынок. Для курей.

— А глаза у тебя красные.

— Пыль попала. В поле ветер был.

Петька посмотрел на неё внимательно — тем особым взглядом, которым он смотрел, когда хотел понять правду. Но спрашивать не стал. Кивнул, взял топор, пошёл колоть дрова.

Настасья смотрела ему вслед. Широкие плечи, крепкая спина — вылитый отец в молодости. Только глаза — её, серые, с поволокой. И взгляд — не отцовский. Добрее.

«Хороший растёт, — подумала она. — И пусть не знает он про мои слёзы. Не надо ему. Своих хватит».

Вечером Пётр опять ушёл. Настасья провожала его — молча, как всегда. Стояла в дверях, пока он не скрылся за поворотом. Потом закрыла дверь, подошла к иконам, перекрестилась.

— Господи, — прошептала она. — Прости меня, грешную. И его прости. И её прости. Всех прости.

В горнице завозился Петька. Настасья подошла к нему, поправила одеяло.

— Спи, сынок.

— Мам, — сказал он. — А ты завтра с нами на покос пойдёшь? Танька обещала помочь.

— Пойду, — сказала Настасья. — Обязательно пойду.

Она поцеловала его в лоб — сухими, горячими губами. Петька не отстранился. Он помнил мамины поцелуи с детства — редкие, бережные. И знал — если мать целует, значит, ей плохо. Но он не спрашивал. Он просто лежал и смотрел, как она уходит в свою спальню — тихая, прямая, как та берёза в поле.

А за окном запела ночная птица. И поле спало — огромное, тёмное, хранящее в себе все слёзы, все тайны, всю боль этой земли. И запах вереска, который никто не замечал, но который был всегда — горький, терпкий, как сама жизнь Настасьи.

Конец третьей главы .

Глава 4