Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ГОРЬКИЙ ЗАПАХ ВЕРЕСКА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
— Никанор! — заорала бабка Аграфена так, что стекла звякнули. — Пропал, окаянный! Опять пропал!
Петька подскочил на лавке, сбросил босые ноги на холодный пол. Спросонья ничего не понял.
— Чего? — крикнул он.

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

— Никанор! — заорала бабка Аграфена так, что стекла звякнули. — Пропал, окаянный! Опять пропал!

Петька подскочил на лавке, сбросил босые ноги на холодный пол. Спросонья ничего не понял.

— Чего? — крикнул он.

— Петуха нет! — бабка стояла в дверях, растрёпанная, в одной рубахе, с кочергой в руке

. — Ночью был, а теперь нет! Воры, что ли?

Пётр Ильич, отец, поднял голову с подушки, поморгал.

— Мам, какие воры на петуха? Ушёл, значит.

— Ушёл! — Бабка взмахнула кочергой.

— Третью неделю уходит, кур мутит, а вы — «ушёл»!

Петька, вставай, ищи!

— А чего я? — Петька зевнул, потянулся. Костяшки хрустнули. — Он у Фроловых в курятнике.

Всегда там.

— У Фроловых! — Бабка задохнулась от возмущения.

— А мне кто яйца принесёт? Куры без петуха не несутся, ты знаешь?

— Несутся, — сказал Пётр Ильич спокойно, уже натягивая портки. — Несутся, мам.

Петух для другого нужен.

— Для порядка! — рявкнула бабка. — Я без порядка жить не могу.

Всю жизнь порядок был, и ты, Пётр, при мне вырос, и ты знаешь.

А теперь распустили всех — и петуха, и курей, и себя.

— Ладно, — сказал Пётр Ильич, поднимаясь.

— Найду я вашего Никанора.

Петька, ты сходи к колодцу, воды принеси.

И косу глянь-ка.

Петька кивнул.

Он уже привык, что каждое утро начинается с бабкиного крика.

Ему пятнадцать, он весь в отца — жилистый, широкий в плечах, с ладонями, которые уже не детские. Но лицом пошёл в мать, Настасью: скулы упрямые , глаза серые, с поволокой.

Девки в селе на него поглядывают, а он пока не замечает — всё с лошадьми да с косой.

Из горницы вышла Настасья, повязанная платком, тихая, как утро.

— Мам, — сказала она бабке, — успокойся. Сядь.

— Не могу я сидеть! — бабка засуетилась, забегала по избе, но кочергу положила.

— Пирог не поставлен, печь не топлена, петуха нет…

И вы все дрыхните!

— Воскресенье, — сказала Настасья. — Отоспимся.

— Отоспимся! — Бабка всплеснула руками, но уголки губ уже дрогнули в улыбку.

— А я, старая, не хочу воскресенье. Мне помирать скоро, а вы — отоспимся.

— Не помрёте, — буркнул Петька, натягивая рубаху.

— Вы живучая.

— Ах ты, — бабка замахнулась было на него, но Петька выскользнул в сени. Оттуда донеслось:

— Я к колодцу пошёл. Петуха у Фроловых увижу — принесу.

— Принеси! — крикнула бабка вдогонку.

— И чтоб без глупостей мне всяких!

— Мам, — сказал Пётр Ильич, — вы бы пирог ставили. Петька сам всё сделает.

Бабка остановилась посреди избы, постояла секунду, потом решительно направилась к печи.

— Ладно. Но ты, Пётр, обещай: если ещё раз уйдёт — зарубим.

— Зарубим, — согласился Пётр Ильич, хотя оба знали, что не зарубят.

Никанор — горластый, красивый, с чёрной грудью и зелёным хвостом. Бабка сама его выходила, из яйца.

Настасья достала чугунок, поставила на стол. Вздохнула.

— Хорошо-то как, — сказала она тихо, глядя в окно.

Там, за плетнём, поле уходило к лесу. Рожь почти в рост человека.

— Хорошо, — ответил Пётр Ильич. Подошёл, положил руку ей на плечо. Она накрыла его ладонь своей.

Вернулся Петька с ведром воды. Поставил на лавку, вытер лоб.

— Никанор у Степаниды Фроловой. На насесте сидит, кур гоняет. Я принёс.

— Где? — бабка выскочила из-за печи.

— В ведре.

Бабка заглянула. Петух сидел в ведре, мокрый, злой, смотрел на неё одним глазом.

— Зачем мокрый?

— В колодце искупался, — сказал Петька с серьёзным лицом. — Для храбрости.

— Ох, — бабка и рассердилась, и засмеялась.

— Ох, Петька, выростет — беда. Вытряхивай его давай.

Петька вытряхнул петуха. Тот отряхнулся, брызнул водой на всех, важно пошёл к курам.

— Вот, — сказала бабка, успокаиваясь. — Порядок. Теперь можно и завтракать.

Сели за стол.

Пахло хлебом, топлёным молоком и тем особым уютом, который бывает только в деревенском доме, когда все свои и никуда не надо спешить. Петька молча ел, слушая, как бабка ворчит на отца, что тот не закрыл курятник, а отец отвечает, что закрыл, просто Никанор умеет дверь открывать.

— Открывать! — возмущалась бабка. — Ты мне не рассказывай! Я кур знаю, они глупые, а петух — это тебе не курица.

— А кто? — спросил Петька.

— Петух — это… — бабка задумалась. — Это музыка.

Без музыки нельзя.

Пётр Ильич усмехнулся.

— Мам, вы сегодня поэт.

— Я всегда поэт, — сказала бабка. — Только вы не замечаете.

Настасья разлила молоко по кружкам, поставила перед Петькой.

— Поешь, сынок. Вечером с отцом на покос пойдёшь.

— Пойду, — кивнул Петька. — Косу я отбил. Хорошо.

— Покажи, — сказал Пётр Ильич.

После завтрака вышли во двор. Солнце уже поднялось, роса сошла, поле дышало теплом и мёдом. Петька вынес косу, блеснул лезвием на свету.

Пётр Ильич взял её, провёл пальцем.

— Отбил, — сказал с уважением. — Звенит.

— А я что говорил, — Петька улыбнулся, хоть это делал редко, по-своему, не разжимая губ.

Бабка выглянула с крыльца, приложила руку к глазам.

— Хорошие вы у меня, — сказала она негромко, так, чтобы никто не слышал.

— Ох, хорошие…

И тут же закричала:

— Петька! А где Никанор? Опять ушёл?!

Петька оглянулся. Петух сидел на плетне, надменный, как генерал.

— Вот он, бабаня. Тута.

— Тута, тута… — проворчала бабка. — Смотри у меня.

А за спиной у неё, в избе, стучала ложками Настасья, шаркал ботинками по половицам Пётр Ильич.

И всё это вместе — крик, ворчание, смех, скрип колодца, запах пирога и тихое поле за огородом — и было тем, что называется семьёй. Обычной. Драгоценной.

Чем гордилась бабка Аграфена и дорожила .

****

Утро выдалось росистое, звонкое. Бабка Аграфена поднялась затемно, гремела ухватами, причитала.

— Петька! Вставай, оглашенный!

Опять петух ушёл?

— Не ушёл, — донеслось с полатей. — Сплю я.

— Выспишься на том свете.

Отец уже на крыльце.

Петька свесил босые ноги, протёр глаза. За окном только-только розовело, а двор уже жил.

Пётр Ильич сидел на завалинке, смолил цигарку. Настасья вынесла крынку молока, поставила на стол.

— Сегодня на Липтуновский луг пойдём, — сказал отец, когда Петька вышел на крыльцо.

— Там клевер хороший.

Петька на секунду замер.

Липтуновский луг — это значит, будут и сами Липтуновы.

А у них дочка Танька. Учится в девятом, на год старше. Высокая, светлая, коса ниже пояса.

В школе они здороваются, иногда сидят за одной партой, когда рассаживают по росту.

Но чтобы в поле…

— Чего встал? — спросил Пётр Ильич. — Иди завтракай.

— Иду.

Петька натянул рубаху, которую бабка погладила вчера, хотя по будням никто не гладил. Потом сунул ноги в сапоги, но подумал и переобулся в чистые портянки.

Бабка, оглядев его, прищурилась:

— Ишь ты, кавалер.

Не к липтуновской ли девке собрался?

— Ни к кому, — буркнул Петька. — Просто.

— Просто, — хмыкнула бабка. — А рубаху зачем чистую?

Вчерась в грязной косил.

— Мам, — сказал Пётр Ильич, намазывая хлеб маслом, — оставь парня. Вырос уже.

— Вырос, вырос. Глядеть надо.

Настасья молча положила Петьке в узелок два ломтя хлеба, краюху сала и луковицу. Завернула в тряпицу, сунула в мешок.

— Не потеряй.

— Не потеряю.

Они пошли с отцом за околицу.

Солнце поднялось уже на палец, роса блестела на каждой травинке. Поле дышало — пар поднимался от земли, смешивался с запахом мятлика и полыни.

По меже прошли к лесу, потом свернули к речке.

Там, за лозняком, начинался Липтуновский луг — ровный, сочный, с низким клевером.

Их уже косили.

Двое мужчин — Танькин отец, дядя Гриша, и дед Липтунов, старик с седой бородой.

А чуть поодаль, в платке и старой поневе, работала Танька.

Она шла следом, собирала траву в валки, связывала их. Ловко получалось: нагнётся, схватит охапку, перевяжет жгутом — и дальше. Пот на лбу, щёки красные, волосы выбились из-под платка.

Петька замедлил шаг, но сразу спохватился, достал косу, поплевал на ладони.

— Здорово, Григорий! — крикнул Пётр Ильич. — Подсобим?

— Здорово, Пётр! Подсобляйте. Места много.

Петька с отцом встали с краю, начали косить.

Коса звенела, трава ложилась ровно. Но Петька одним глазом поглядывал туда, где Танька

. Она тоже заметила его — на секунду замерла, выпрямилась, поправила платок.

И снова нагнулась.

— Не отвлекайся, — тихо сказал отец, не оборачиваясь.

— Я не отвлекаюсь.

— Ага.

Косили молча. Солнце поднялось выше, припекло. Птицы затихли, только кузнечики стрекотали в траве.

Через час отец сказал:

— Передохни. Вон, к речке сходи, воды набери.

Петька кинул косу, взял флягу, пошёл к лозняку.

Танька в это время тоже потянулась к ведру — стояло под кустом. Встретились почти нос к носу.

— Здравствуй, — сказал Петька. Голос сел, и он прокашлялся.

— Здравствуй, — ответила Танька.

Глаза у неё были серые, с крапинками, и она смотрела прямо, без смущения. — Тоже на покос?

— Как видишь.

Она улыбнулась уголком рта, взяла ведро, пошла к речке. Петька — за ней. Спустились к воде, присели на корточки.

Речка была холодная, тёмная, с кувшинками у берега.

— А ты, смотрю, неплохо косишь, — сказала Танька, зачерпывая воду.

— Неплохо, — согласился Петька.

— А ты вон как ловко валки вяжешь.

Быстрее деда твоего.

— Дед старый уже. Ему тяжело.

Она подняла ведро, поставила на траву.

Выпрямилась — и оказалась выше Петьки на полголовы. Он вдруг почувствовал себя мальчишкой, хотя дома его называли «вымахал».

— Ты в школу-то осенью пойдёшь? — спросил он, чтобы что-то сказать.

— А куда я денусь? Пойду. В девятый.

— А я в восьмой.

— Знаю, — сказала Танька. И вдруг добавила: — Ты на математике всегда на меня смотришь.

Петька поперхнулся слюной, покраснел.

— Неправда.

— Правда. Только ты думаешь, что незаметно.

Она опять улыбнулась, уже шире

. Взяла ведро, пошла обратно к полю. Петька стоял, сжимая флягу. Потом набрал воды, тоже поднялся.

И когда Танька уже почти дошла до своих, он не выдержал — приложил два пальца к глазу, оттянул нижнее веко, быстро моргнул.

Танька оглянулась. Увидела. Сделала вид, что не заметила, но через секунду, уже подходя к отцу, бросила взгляд через плечо и чуть кивнула. Очень коротко.

Так, что только Петька и разглядел.

Он выдохнул, вытер мокрый лоб и пошёл к отцу.

— Долго ты, — сказал Пётр Ильич.

— Жажду утолял.

— Утолял, — отец хмыкнул. — Ну-ка, дай косу.

Они работали до полудня.

Танька больше не подходила близко, но Петька чутьём знал — она поглядывает.

И сам косил старательнее, задирал рубаху, чтобы показать руки, хотя они были как у всех — загорелые, в царапинах.

Обедали все вместе, но отдельно: Пчёлкины на своей стороне, Липтуновы на своей.

Петька жевал хлеб с салом, поглядывал на Таньку.

Она сидела на рядно, поджав ноги, и ела из миски щи.

Рядом с ней мать — тётя Дуся, баба круглая, шумная. Она что-то говорила дочке, та слушала и кивала, а саму Таньку словно ветром надувало — волосы под платком разлохматились, шея тонкая, капельки пота на висках.

— Насмотрелся? — спросил Пётр Ильич, выковыривая из зуба травинку.

— А чего на неё смотреть? — буркнул Петька.

— Ну-ну, — сказал отец.

— Доедай, пошли.

К вечеру скосили всё до межи. Устали так, что ноги не шли. Петька еле передвигал сапоги. Но когда проходили мимо Липтуновых, дядя Гриша крикнул:

— Петька, молодец! Хорошо работаешь.

Из тебя мужик будет.

— Спасибо, — буркнул Петька, и скосил глаза на Таньку.

Она стояла с граблями, смотрела. И когда Петька поравнялся с ней, сказала тихо, почти беззвучно:

— Не моргай больше. А то отец увидит.

И отвернулась.

Петька улыбнулся. Сам не заметил как. Шёл домой, и улыбка не сходила с лица, хотя ноги гудели и спина ныла.

Дома бабка встретила их криком:

— Где вас носило? Пирог седьмой раз грела!

— Мам, не шуми, — сказал Пётр Ильич. — Спать охота.

— Спать, спать. А я тут одна? А куры? А Никанор?

— Никанор на плетне сидит, — сказал Петька, проходя в горницу. — Я видел.

— На плетне? А чего не в курятнике?

— Войну ждёт, наверное.

Бабка хотела ответить, но посмотрела на Петьку, на его улыбку, на то, как он чистую рубаху не снял даже — так сел за стол.

— Ишь, — сказала она уже тише.

— Раскраснелся. Не от солнца, поди.

— От солнца, — сказал Петька.

Настасья поставила на стол тарелки, взглянула на сына, потом на мужа. Пётр Ильич развёл руками, мол, ничего не знаю.

Бабка села на лавку, поджала губы. Но через минуту не выдержала:

— Липтуновскую Таньку видели?

— Мам! — сказала Настасья.

— А что? Я спросить нельзя? Девка видная. Старше только.

— На год, — вырвалось у Петьки. И он тут же замолчал, уткнулся в тарелку.

Бабка посмотрела на него, на отца, на мать. И вдруг улыбнулась — по-доброму, как-то по-весеннему.

— Ну и ладно, — сказала она.

— Ишшо успеется. Всего у нас впереди.

За окном темнело. Поле уходило в сумрак, звёзды зажигались одна за другой. Где-то за рекой кричала выпь, и лягушки в пруду заводили свою бесконечную песню.

Петька сидел, смотрел в окно и думал о серых глазах с крапинками. О том, как она сказала: «Не моргай больше». И о том, что завтра он снова её увидит.

И почему-то от этих мыслей становилось тепло внутри.

Тепло и чуть-чуть грустно, как будто всё это — и луг, и покос, и Танька с ведром у речки — уже было когда-то, но ещё не кончилось.

Бабка зажгла лампадку, перекрестилась.

— Спаси, Господи, — прошептала она. — Спаси всех. И петуха тоже.

Петька лёг на полати, укрылся рядном.

Уснул почти сразу, и ему приснилась речка, холодная, тёмная, и на том берегу — Танька. Она улыбалась и махала рукой.

А за стеной бабка ворочалась, слушала, как дышит дом. И думала о своём: о молодости, о любви, о том, как быстро летит время. И о том, что, может, и не зря суетится каждое утро из-за этого окаянного Никанора.

****

С утра Петька возился во дворе.

Поправил плетень, где куры пролезли, заколотил гвоздём доску в курятнике.

Настасья вышла на крыльцо, постояла, глядя на сына.

— Не холодно тебе? В одной рубахе.

— Привык, — сказал Петька, не оборачиваясь.

Он знал, что мать сейчас смотрит на его спину, широкую, уже почти мужскую. И знал, что она видит в нём не сына, а то, что не достроилось в отце.

Но ничего не говорил. Зачем?

Из сеней вышла бабка Аграфена, гремя ведром.

— Петька! Курей покормил?

— Сейчас.

— Сейчас, сейчас. А чего не с утра?

— С утра воду носил, дрова колол, с отцом сено ворошили.

Не успел.

— Ох, — бабка поставила ведро, упёрла руки в бока. — Не успел он.

А я за тебя должна ?

Петька бросил молоток, взял ведро с зерном, пошёл к курятнику. Бабка потопала следом, но не ругаться — так, по привычке.

— Отец-то где? — спросила она уже тише.

— В горнице. Сидит.

— Сидит, — бабка вздохнула. — С утра сидит.

Петька промолчал.

Он знал, что отец сейчас сидит на лавке, смотрит в пол, и перед ним на столе стоит пустая кружка.

Может, нальёт, может, нет. В последнее время чаще — нет. Но сидит всё равно, будто ждёт чего-то.

Пётр Ильич и правда сидел, положив руки на колени. В избе было тихо, только муха билась в окно

. Настасья мыла посуду, спиной к нему, не оборачивалась.

— Настя, — сказал он негромко.

— Что?

— Ничего.

Она помолчала, вытерла тарелку, поставила в сушку.

— Может, поешь?

— Не хочу.

— Тогда вставай, помоги Петьке. Он один не управится.

Пётр Ильич поднялся, тяжело, как старик, хотя ему было всего сорок. Взял картуз, вышел на крыльцо. Зажмурился от солнца — сразу заболела голова.

Но он привык.

Петька уже заканчивал с курами, увидел отца — сутулого, с потухшими глазами — и сердце кольнуло.

Он помнил этого отца другим: злым, с красным лицом, с кулаками. Помнил, как мать плакала ночами, прикрывая рот подушкой, а бабка шептала иконы.

Помнил, как однажды отец ударил его, Петьку, тогда ещё маленького, просто за то, что тот заплакал.

Ухо потом болело неделю.

А ещё помнил, как отец уходил по вечерам, начищенный, пахнущий одеколоном, и возвращался под утро — от Надьки, бывшей мамкиной подруги

. Та жила через два дома, молодая ещё, с яркими губами.

Петька не понимал тогда, почему мать плачет.

Потом понял.

А потом у Надьки появился мужик — из города, говорят, инженер. Приезжал на мотоцикле, с хохотом, с гитарой.

И отец вдруг перестал туда ходить.

Перестал пить по-чёрному. Съёжился, затих, ходил как тень.

И на мать больше не поднимал руку. И Петьку не трогал. Только сидел и молчал.

Петька не знал, что с этим делать. Знал одно: отца жалко. И мать жалко. И себя немного.

— Тять, — позвал он. — Поможешь сено на воз кинуть?

— Давай, — ответил Пётр Ильич.

Пошли на задворки, где вчерашнее сено лежало в валках. Работали молча. Петька подавал, отец укладывал.

Петька следил, чтобы отец не надорвался — тот стал сдавать, руки дрожали.

— Давай я на верх полезу, — сказал Петька.

— Сам залезу.

— Тять, дай я.

Пётр Ильич посмотрел на него, хотел сказать что-то резкое — привычка осталась, — но увидел глаза сына.

Серые, мамкины. И осекся.

— Лезь, — сказал он тихо.

Петька вскарабкался на воз, принимал сено, утрамбовывал. Работал споро, ловко, будто всю жизнь этим занимался.

Пётр Ильич смотрел снизу, и в его мутных глазах мелькнуло что-то вроде гордости. Только он не умел это показывать. Вместо этого буркнул:

— Под углом клади, ровнее будет.

— Я так и кладу, — сказал Петька.

— Не спорь.

— Да не спорю ж я .

К полудню воз готов. Пётр Ильич обвязал верёвкой, потянул — не развалится. Кивнул:

— Добро.

Вернулись в избу. Настасья поставила на стол щи, кашу, хлеб

. Бабка уже сидела на своём месте, складывала сухие губы.

— Садитесь, ешьте. Пока не остыло.

Сели. Ели молча. Только бабка ворчала:

— Опять сено не досушили. К ночи сырое будет.

— Досушим, — сказал Петька.

— Досушим, досушим. А если дождь?

— Не будет дождя.

— Откуда знаешь?

— Чую.

Бабка хотела сказать что-то ещё, но посмотрела на Петьку, на его серьёзное лицо, на сильные руки, и вдруг улыбнулась.

— Чует он, — сказала она негромко.

— Весь в мать. Та тоже чуяла.

Настасья подняла глаза, но ничего не сказала. Пётр Ильич ковырял ложкой в тарелке, не глядя на жену.

И тишина повисла — не злая, не тяжелая, а какая-то сытая, как после обеда.

Петька доел, встал.

— Я пойду, дров наколю. На завтра.

— Посиди, — сказала мать. — Успеешь.

— Успею, но лучше сейчас.

Он вышел, взял колун, пошёл к поленнице.

Ударил раз, другой. Полено раскололось с треском. Петька любил это дело: просто, понятно, не надо думать.

Ударил — и всё. В отличие от того, что в избе. Там словами не расколешь.

Из кухни донеслось — бабка завела своё:

— Пётр, ты бы хоть крышу починил. Течёт в сенях.

— Починю, — глухо ответил отец.

— Когда? На том свете?

— На этом.

— Ох, — бабка загремела посудой. — На этом он починит.

А я ему верю.

Петька колол дрова и слушал.

Слушал и думал о том, как хорошо, что бабка ворчит. Если бы она замолчала — значит, беда.

А пока ворчит — всё живое.

Через час он занёс дрова в сени, сложил аккуратно. Потом нашёл отца на задворках — тот сидел на колоде, смотрел в землю.

— Тять, — сказал Петька. — Пойдём баню топить.

Мать просила.

— Баню, — повторил Пётр Ильич. — Ладно. Пойдём.

В бане работали опять вдвоём. Петька носил воду, складывал камни, растопил. Пётр Ильич сидел на полке, смотрел, как сын хлопочет.

— Ты на мать не похож, — сказал он вдруг.

— А на кого?

— Не знаю. На меня — нет.

На неё — тоже. Так, ни на кого.

Петька не ответил.

Он знал, на кого он похож — на того отца, который был до пьянства.

На того, которого бабка вспоминала: молодого, весёлого, с гармошкой. Но сейчас это говорить было незачем.

— Ладно, — сказал Пётр Ильич. — Топи.

Вечером, когда баня выстыла и все помылись, сидели на крыльце. Настасья расчёсывала волосы, бабка перебирала горох, Пётр Ильич курил. Петька смотрел на звёзды.

Они были крупные, ясные, как в детстве.

— Петь, — сказала бабка вдруг. — А ты завтра Никанора покорми с утра. А то он опять уйдёт.

— Покормлю.

— И косу отбей. Отцовскую.

— Отобью.

— И матери помоги. Бельё прополоскать.

— Помогу.

Бабка замолчала, потом добавила тихо:

— Хороший ты у меня. Хоть и не слушаешься.

— Я слушаюсь, — сказал Петька.

— Не врёшь?

— Не вру.

Бабка вздохнула, улыбнулась, и в этой улыбке было всё: и усталость, и любовь, и какая-то грусть, как будто она знала что-то, что другие не знали.

Лампадка горела в горнице.

Муха билась в потолок. Петька лёг спать, и перед сном подумал: «Хорошо, что отец больше не пьёт. Хорошо, что мать не плачет по ночам. И хорошо, что бабка всё ещё ворчит».

А про Надьку он не думал.

Зачем о ней думать? Она чужая. А свои — здесь.

*****

Петька проснулся от того, что за окном кто-то кричал.

Не бабка — бабкин голос он узнал бы из тысячи. Кричала выпь, наверное, или сова.

Но сон уже ушёл, и не вернулся.

Он лежал на полатях, смотрел в потолок. Лунный свет пробивался сквозь занавеску, ложился на половицы серебряными полосами. Дом спал. Слышно было, как посапывает на печи бабка, как ровно дышит мать в горнице. Отец, наверное, сидит на крыльце — последнее время ему не спалось.

Петька повернулся на бок, закрыл глаза. Но в темноте пришли воспоминания. Они всегда приходили ночью, когда нечем было заняться.

*****

Первый раз, когда отец его ударил, Петьке было семь.

Или восемь? Он не помнил точно.

Помнил только, что отец вернулся с похмелья — злой, красный, с мутными глазами. Мать подала ему щи, он опрокинул тарелку, заорал: «Ты чего мне даёшь, стерва? Петька!

Неси водку!»

Петька стоял в углу, прижавшись к печи. Отец увидел его испуганное лицо, и это его разозлило ещё больше.

— Чего встал? Я сказал — неси!

— Не надо, — мать загородила Петьку собой.

— Пётр, не надо. Выпей воды.

Отец оттолкнул её. Она упала на лавку, ударилась головой о стену. Петька бросился к ней, а отец схватил его за ухо, дёрнул так, что в глазах потемнело.

— Ты зачем мать защищаешь? Она мне кто? Жена, понял?

Жена!

Петька заплакал. Отец отпустил его, сел на лавку, закрыл лицо руками.

— Идите вы все, — сказал он тихо.

— Идите к чёрту.

Мать увела Петьку в горницу, уложила на кровать. Сама села рядом, гладила его по голове и плакала. Плакала молча, без звука, чтобы отец не услышал.

Петька запомнил тогда, что мамины слёзы — самые страшные. Потому что она не умела плакать громко. Только всхлипывала в подушку по ночам, когда думала, что никто не слышит.

Но Петька слышал.

Он всегда слышал.

Потом отец стал пить чаще.

Работал он тогда на ферме, получал копейки, а пропивал всё. Домой возвращался пьяный, с кулаками. Иногда бил мать просто так, без повода — проходил мимо и ударял.

А она терпела, прятала синяки под платком, никому не жаловалась.

Бабка ругалась сначала. Кричала на сына, грозилась полицией, плакала. Потом замолчала.

Тоже поняла — не поможет.

Петька тогда стал придумывать, как спрятать мать.

Звал её в огород, в баню — только бы отец не видел. Но отец всегда находил.

Как- то зимой он зашёл в горницу, где мать шила Петьке рубаху. Схватил её за волосы, потащил в сени.

— Иди сюда! Иди, я тебя научу!

Петька побежал за ними, вцепился отцу в руку, закричал:

— Не трожь мамку! Не трожь!

Отец развернулся и ударил его. Сильно, в лицо. Губа треснула, кровь потекла на рубаху.

— Ах ты, щенок! Мамку защищать? Вырастешь — жену будешь защищать, а мамка моя жена!

Петька упал. Мать бросилась к нему, а отец ушёл в избу, хлопнул дверью.

Мать потом долго промывала Петьке губу, приговаривала: «Потерпи, сыночек. Потерпи.

Он не злой, он больной. Водка его мучит».

Петька молчал. Но в голове стучало: «Не злой. Больной. А нам чего? Нам терпеть?»

****

В двенадцать лет Петька уже умел уворачиваться от отцовских ударов. И сам почти не плакал.

Только злился — глухо, тяжело, как земля перед грозой. Иногда ему хотелось схватить топор, как бабка кочергу, и замахнуться.

Но он понимал: нельзя. Если он поднимет руку на отца — всё. Семья развалится окончательно.

И он терпел.

А ещё в двенадцать он увидел Надьку в первый раз.

Она пришла к матери за солью.

Настасья и Надька дружили с детства — вместе в школу ходили, вместе на гулянки бегали.

Надька была красивая: глаза синие, волосы русые, сама статная, грудастая.

Петька тогда впервые заметил, что женщина может быть не просто мамкой или бабкой, а ещё — вот такой.

Смеющейся. Громкой.

— Настя, привет! Дай соли, свою просыпала, — Надька засмеялась, и смех у неё был звонкий, как колокольчик.

Мать дала соль. Надька ушла.

А вечером отец начистил сапоги, побрился, надел чистую рубаху. Мать спросила: «Ты куда?»

— Так, пройдусь.

Отец не смотрел ей в глаза.

Петька вышел следом, спрятался за плетнём. Увидел, как отец свернул к Надькиному дому.

Постоял у калитки, закурил.

Потом шагнул во двор.

Петька не знал тогда, что такое измена. Но сердце защемило — за мать, которая мыла посуду на кухне и не знала, где её муж.

****

Потом это вошло в привычку.

Отец уходил к Надьке почти каждый вечер. Иногда возвращался под утро, весёлый, выпивший, пахнущий чужими духами — сладкими, приторными, как переспелые груши.

Мать не спала, ждала его, молчала.

Утром накрывала завтрак, и всё.

— Настасья, — сказала ей однажды бабка. — Ты бы поговорила с ним. Или к попу сходила.

— Не поможет, мама, — ответила Настасья тихо.

— Не поможет.

Петька тогда подошёл к матери, обнял её. Она была тёплая, пахла пирогами и дровами. Совсем не так, как Надька.

— Мам, а почему он к ней ходит?

— Потому что глупый, сынок. Глупый и слабый.

А ты не будь таким.

— Не буду, — пообещал Петька.

И сдержал слово. В свои пятнадцать лет никогда не пил, даже по праздникам.

Девок не трогал — не до них было.

****

Отец возвращался от Надьки не всегда весёлым.

Иногда злым — если она не пускала или выгоняла.

Тогда он напивался в одиночку и буянил.

Бил мать, бил Петьку.

Бил за то, что они есть, что смотрят не так, что молчат не так.

Однажды он ударил Петьку поленом.

Попал по плечу — рука потом месяц не поднималась. Мать хотела в больницу вести, но Петька отказался.

— Заживёт, — сказал он.

И зажило. Как всё заживало в детстве — быстро, оставляя после себя только рубцы.

Не на теле — на душе.

*****

А потом появился он.

Инженер из города. На мотоцикле, с хохотом.

Приезжал к Надьке в выходные, возил её по полям, гитару с собой брал. Петька видел их однажды — сидели на обочине, пили вино, смеялись.

Надька выглядела счастливой.

Не такой, как с отцом.

Петька обрадовался тогда. Подумал: «Теперь отец вернётся». Не вернулся.

Он ходил к Надьке даже чаще, будто хотел доказать — он лучше, нужнее, мужик настоящий.

Но она не пускала. Говорила, наверное: «Уходи, Пётр, у меня другой».

Петька не знал точно, потому что никому не задавал вопросов. Он просто видел, как отец меняется.

Из злого стал тихим. Перестал пить по-чёрному.

Перестал бить мать — может, потому, что мать стала чужой, неинтересной.

Как стена, как печь.

Он бил теперь Петьку. Чаще, чем раньше. Без причины. Проходил мимо и — раз! По спине, по голове, по чему попадя

. Петька молчал, сжимал зубы, терпел. А потом уходил в поле, ложился в траву и смотрел в небо.

Небо не било.

Небо молчало, как мать.

****

Однажды вечером, когда отец особенно разбушевался, Петька не выдержал

. Схватил его за руку, закричал:

— Ты чего делаешь? Чего?! Надька тебя бросила — ты нас мучишь!

Мы тебе кто? Мясо?

Отец замер. Глаза у него стали светлые, страшные.

Он посмотрел на Петьку — в первый раз как на взрослого. Потом медленно опустился на лавку, закрыл лицо руками.

— Уходи, — сказал он глухо. — Уходи, сын.

Бога ради.

Петька ушёл. Но недалеко. Сел на крыльце, обхватил колени руками. В избе было тихо.

Потом мать зажгла лампадку. Бабка заплакала.

А где-то за лугом, в доме Надьки, горел свет и играла музыка. И инженер на мотоцикле уехал только под утро — Петька слышал, как завелся мотор.

Теперь отец сидел по вечерам один.

Не пил, не бил. Сидел, смотрел на дорогу, туда, где жила Надька.

Она, говорят, уехала с инженером в город. Выходит за него замуж. Дом продала.

Отец знал это. Но всё равно смотрел в ту сторону, как собака, которую бросили у чужих ворот.

Ждал. Тосковал.

Петька видел эту тоску. И не знал, как помочь.

Вернее, знал — ничем. Отца не вернуть. Того, прежнего, весёлого, с гармошкой, которого бабка вспоминала, того уже нет. Есть только этот — сутулый, седеющий, с пустыми глазами.

И мать.

Есть мать, которая больше не плачет по ночам.

Она просто живёт. Варит щи, доит корову, укладывает Петьку спать. И никогда — никогда! — не говорит об отце плохо.

— Твой отец хороший, — говорит она.

— Он просто сломался.

Петька молчит. Не спорит.

Потому что мать права — хороший. Когда не пьёт. Когда не бьёт. Когда сидит с ним, Петькой, на крыльце и смотрит на звёзды.

— Тять, — говорит Петька. — А ты раньше на гармошке играл?

— Играл, — отвечает отец. — Давно.

— Научишь?

Отец молчит долго. Потом говорит:

— Научу. Как-нибудь.

Но «как-нибудь» не наступает. Отец всё смотрит на дорогу, где скрылся мотоцикл инженера.

И Петька понимает: заставить его играть на гармошке может только Надька.

Потому что он тоскует по ней, а не по музыке.

Ночью Петька лежит на полатях, смотрит в потолок. Вспоминает, как отец однажды, ещё трезвый, сказал ему:

— Ты на меня злой, Петька?

Петька не ответил.

— А ты не злись, — сказал отец.

— Я сам на себя злой. За двоих хватит.

С тех пор они не говорили об этом. Никогда.

За окном запела птица — не выпь, не сова, обычная птаха, которая радуется рассвету. Петька закрыл глаза, и перед ними встало поле, клевер, речка.

И Танька с граблями.

«Там, — подумал он, — там хорошо.

Там нет прошлого».

Но прошлое было. Оно жило в стенах дома, в запахе табака от отцовской рубахи, в маминых глазах, которые стали навсегда грустными, даже когда она улыбалась.

Оно жило в бабкиных иконах и в петухе Никаноре, который каждое утро будил этот дом своим криком.

Петька встал, натянул портки, вышел на крыльцо. Отец сидел на завалинке, курил.

— Не спится? — спросил Петька.

— Не спится, — ответил отец.

— А мне приснилось, — сказал Петька.

— Ты на гармошке играешь. И мать пляшет.

Отец затянулся, выпустил дым. Посмотрел на сына — долго, странно. И вдруг сказал:

— А знаешь, Петька, пахнет от тебя… чем-то.

Вереском, что ли.

— Вереском? — удивился Петька. — Откуда?

— Не знаю, — отец отвернулся.

— Так показалось.

Петька постоял, потом пошёл будить Никанора. Петух спал на плетне, нахохлившись.

Петька тронул его за хвост.

— Вставай, окаянный. Бабка заругается.

Никанор открыл один глаз, сердито крякнул, но не слетел.

И Петька вдруг понял: они все тут такие. И отец, и мать, и бабка. И он сам. Сломанные, уставшие, но живые. И всё ещё любящие друг друга. Как-то так. По-своему. По-деревенски.

С болью, с криком, с молчанием.

А где-то в городе Надька готовится к свадьбе и не знает, что здесь, на краю поля, мужчина с пустыми глазами всё ещё помнит запах её духов. И что сын этого мужчины никогда не забудет, как пахли мамины слёзы — солёные, горькие, ни на что не похожие.

Утром бабка опять кричала про Никанора.

Петька чинил плетень, отец колол дрова, мать топила печь.

И всё было как всегда.

Только в воздухе висело что-то новое, лёгкое, как запах вереска, которого никто не чувствовал, но почему-то все помнили.

— Петька! — крикнула бабка. — Иди завтракать!

— Иду, — ответил Петька. И пошёл. В дом, где было тепло, шумно, тесно. Где в углу висела гармошка, на которой никто не играл. Где ждали его, любили, ругали.

Где прошлое болело, но не убивало.

Где была семья. Его семья.

И другой у него не будет.

Конец первой главы .

Глава 2