Девяносто тысяч.
Оля три раза перечитала цифру, потом закрыла приложение и открыла заново — думала, не прогрузилось. Прогрузилось. Девяносто там, где должно было лежать триста восемьдесят.
Она стояла посреди кухни в одной тапке — вторую так и не нашла после душа — и тыкала в экран мокрым пальцем. Задаток за лагерь надо было перевести до пятницы, иначе место Тимура отдадут из листа ожидания. Лена с работы три раза переспросила: «Точно успеешь? У них там очередь как в Мавзолей».
История операций. Оля пролистала вверх. Вот зарплата Артёма. Вот её. Коммуналка, «Перекрёсток», опять «Перекрёсток». И вот оно, третье марта: списание двести девяносто тысяч, получатель — Соколов В.П.
Соколов В.П. Виктор Палыч. Свёкр.
Оля села на табурет. Тапка съехала окончательно.
Артём пришёл в восьмом часу. Она слышала, как он возится в прихожей, ставит сумку, идёт на запах — она нарочно ничего не готовила, чтоб запаха не было, но он всё равно шёл на кухню, потому что больше идти было некуда.
— Привет.
— Третье марта, — сказала Оля, не оборачиваясь. — Двести девяносто. Отцу твоему. Это что было?
Он не стал делать вид, что не понял. И за это спасибо, хоть за это.
— Оль. Ты только не начинай сразу, ладно? Дай я расскажу.
— Я слушаю.
Он сел напротив, и она увидела, что лицо у него заранее виноватое — то самое, какое было, когда он разбил её любимую кружку и неделю прятал осколки в гараже, надеясь, что не заметит. Заметила. И сейчас заметила.
— У бати катаракта. На обоих глазах, но правый совсем плохой. В очереди по ОМС — год, может, больше. В клинике Фёдорова платно — вот столько и вышло. Я не мог ждать год, Оль. Он же телевизор уже не видел, плиту не видел, чуть кашу не спалил.
— А почему я узнаю об этом из приложения, а не от тебя?
Артём опустил глаза.
— Потому что знал, что ты начнёшь.
— Что я начну?
— Вот это. — Он обвёл рукой воздух между ними. — Считать. Кому сколько. Он меня один поднимал, Оль. Он мне ничего не должен, наоборот. Я ему по гроб должен.
Оля встала, подошла к холодильнику, открыла, постояла перед ним. Закрыла. Внутри лежала гречка, три яйца и початая упаковка куриных бёдрышек. Она специально не доложила продуктов в субботу — хотела посмотреть, заметит ли он, на сколько они теперь живут. Не заметил. Ел гречку и хвалил.
— А Тимур тебе кто? — спросила она тихо.
— В смысле?
— В прямом. Тимур твой сын. Он этого лагеря ждал восемь месяцев. Он календарик нарисовал, дни зачёркивает. Болгария, море, отряд, дискотека ихняя детская. Ты ему кто, Артём?
— Отец у человека один, — сказал Артём. И в этом «у человека» было что-то чужое, отстранённое, будто он не про живого Виктора Палыча говорил, а про закон природы. — А Тимур маленький. Ещё съездит. У него вся жизнь впереди, а у бати глаза одни.
Оля смотрела на него и чувствовала, как внутри что-то делается холодным и аккуратным.
— То есть, — сказала она медленно, — твоя кровная родня важнее нашего ребёнка. Так?
Артём молчал. И это молчание было хуже любого ответа.
Ночь Оля не спала. Лежала на спине, смотрела в потолок, и в голове щёлкал калькулятор.
Двести девяносто за операцию. Девяносто осталось. До лагеря не хватает ровно двухсот девяноста — ровно столько, сколько ушло на глаза свёкра. Считай не считай, одно к одному.
Она думала про Иваново. Про то, как мать, учительница начальных классов, в девяносто шестом получала зарплату вафельными полотенцами с фабрики — давали вместо денег, а потом эти полотенца меняли на рынке на картошку. Про то, как отец ушёл, когда Оле было девять, и больше не появлялся, и алименты приходили рублей по двести, и мать на эти двести смеялась нехорошим смехом. Про кроссовки, которые покупали раз в два года, и между этими разами Оля носила то, что было, и в школе её дразнили. Про кофты старшей сестры, перешитые матерью на машинке «Чайка», — швы внутри кололи спину, и Оля всё детство ходила со спиной, исцарапанной собственной одеждой.
Она вылезла из этого. Вылезла зубами. Институт, потом ещё институт заочно, маленькая фирма, фирма побольше, потом эта, косметическая, где она бренд-менеджер и где её ценят. Двести двадцать на руки. Она поклялась себе, что её ребёнок не будет ходить в перешитом. Что её ребёнок поедет в лагерь, который захочет, и будет есть йогурт, какой захочет, не самый дешёвый.
В марте Тимур попросил кроссовки. Nike, как у Сёмы из второго «Б». Четыре с лишним тысячи. Оля сказала: «После лагеря, сынок, сейчас копим». Сказала спокойно, потому что лагерь — это святое, это уже решённое, это в сейфе. А оказалось — не в сейфе. Оказалось, в глазах Виктора Палыча.
Под утро она встала, достала свою блузку — ту, на которой разошёлся шов под мышкой, — и заштопала её при свете кухонной лампы. Новую покупать не стала. Незачем теперь.
Неделю они почти не разговаривали.
Оля довела это до искусства. Ходила в магазин и покупала Тимуру йогурты самые дешёвые, в простых белых стаканчиках, какие сама в детстве ела. Чек оставляла на столе. Артём смотрел на чек, на йогурты, на неё — и молчал. Он перестал бриться по выходным, ходил серый, щетинистый, похудевший. Рубашки стали ему великоваты в вороте.
В четверг он попытался:
— Оль, давай я в долг возьму. На работе можно беспроцентный, до ста тысяч. Доложим до лагеря.
— И будем потом этот долг год гасить с твоей же зарплаты, половина которой в ипотеку. Гениально.
— Ну а как ты хочешь?
— Я хотела, чтоб ты со мной советовался. До. А не «как хочешь» после.
Он замолчал. Опять.
А в пятницу её прорвало.
Это вышло не нарочно. Тимур уронил тарелку — не со зла, локтем зацепил, — и она разбилась, и Оля начала собирать осколки, а Артём сказал что-то вроде «да оставь, потом», и в этом «потом» ей послышалось всё его отношение к деньгам, к ней, к тому, что можно всё разбить и оставить, кто-нибудь приберёт.
— Вечно твой отец как камень на шее! — сказала она, и голос сорвался на высокое. — Всю жизнь у вас в семье каждый сам за себя, понял? Каждый сам по себе живёт, кроме случаев, когда нужны мои деньги! Вот тогда вы семья, тогда вы родня, тогда «батю поднимали»!
Артём поднял на неё глаза. Медленно так поднял.
И Оля по этим глазам поняла, что сказала то, чего говорить было нельзя. Что есть слова, которые потом не соберёшь, как ту тарелку. «Камень на шее» — это она про живого человека, который сейчас сидит в своей однушке в Кузьминках полуслепой и ждёт операцию. И сказала она это при Тимуре.
Поздно.
Тимур стоял в дверях кухни со стаканом, за которым пришёл.
— Мам, — сказал он. — А вы поссорились? Вы как в мультике, где жираф с черепахой. Они тоже не разговаривали, а потом помирились.
Оля молча домела осколки.
В субботу позвонила свекровь.
— Оленька, приезжайте на дачу, в Кратово, я тут наготовила… — Нина Сергеевна осеклась, что-то почувствовав в трубке. — Ну хоть ты приезжай. Артём пускай дома сидит, дуется, а ты приезжай. Поговорим.
Оля поехала одна. Всю дорогу в электричке сочиняла, что скажет. Получалось зло и справедливо: что нельзя без спроса снимать с общего счёта, что у них ребёнок, что есть очередь по ОМС, в конце концов, и можно было бы подождать, не помер бы.
Дача в Кратово была старая, фанерная, из тех, что строили ещё профсоюзы. Нина Сергеевна возилась у плиты, и Оля села на табурет, приготовилась, открыла было рот.
А свекровь сказала первая. Не про деньги. Про другое.
— Ты знаешь, как он Артёмку со Светкой поднимал? — Она не оборачивалась, говорила в кастрюлю. — Я ж ему вторая жена, я уже потом пришла, в две тыщи третьем. А первая, Артёмкина мать, она в девяносто четвёртом сгорела, рак, за полгода. Витя один остался, дети — Артёмке восемь, Светке пять.
Оля молчала.
— Он на заводе работал и ещё сторожем по ночам, на стоянке. Спал три часа. Я фотографии видела того времени — он там как из лагеря, кожа да кости. Знаешь почему? Он детям молоко покупал, фрукты, а сам — хлеб с маргарином. Маргарин «Рама», помнишь, был? Вот его и ел, с хлебом, неделями. Чтоб у детей на столе было.
— Нина Сергеевна…
— Да я не виню тебя, Оленька, ты послушай. У них от родителей квартира оставалась, на Витю и младшего брата, на Гену. Двушка в Перово. Так Витя от своей доли отказался — весь Гене отдал. Сказал: у Генки трое, а я перебьюсь, я и так в общаге двадцать лет, привык. Перебился. Так в той общаге комнату и выкупал потом до пятидесяти лет.
Оля смотрела в свою чашку, к чаю так и не притронулась.
— Он у нас не камень, — сказала Нина Сергеевна и вдруг обернулась. И Оля поняла, что свекровь всё-таки слышала. Артём пересказал матери, как иначе. — Он у нас такой человек, что себя всегда последним поставит. Всю жизнь так. И никто ему за это спасибо не сказал.
В воскресенье на дачу приехал сам Виктор Палыч.
Оля думала уезжать, но не успела — он вошёл, щурясь, в тёмных очках от солнца, нашёл стул на ощупь, сел. И сразу, без подходов:
— Оля. Мне Нина сказала. Про лагерь мальчишкин.
— Виктор Палыч, не надо…
— Надо. — Он снял очки, и Оля увидела глаза — один совсем мутный, затянутый, второй прооперированный, ясный. Разница была страшная, как до и после. — Я не знал, что вы на лагерь копили, веришь? Артём сказал — на ремонт откладывали, ремонт подождёт. Я бы с детских ни копейки не взял, ты что. Я лучше б ослеп.
Он сказал это так просто, что Оля поверила сразу и вся.
— Я верну, — продолжил Виктор Палыч. — У меня гараж в Кузьминках, кирпичный, в кооперативе. Тысяч четыреста за него дадут, сейчас гаражи в цене, под склады берут. Мне он не нужен, я машину три года как продал, не вижу же. Продам — и верну вам, с запасом.
— Виктор Палыч, не надо гараж, — сказала Оля. И сама удивилась, как быстро это сказала, как будто заранее знала.
— Почему не надо? Должен.
— Потому что не надо. — Она запнулась. — Это… это ваше. Пусть будет.
Он посмотрел на неё своим ясным глазом, долго.
— Артём в тебя хороший выбор сделал, — сказал он. — Я ему так и говорил.
Домой Оля ехала за рулём — Артём не водит, у него на правах с института прочерк, так и не собрался. И вот в этой машине, на трассе, в пробке у Лыткарино, она всё придумала.
Дома Артём сидел на кухне небритый, делал вид, что читает что-то в телефоне. Поднял глаза, когда она вошла.
— Так, — сказала Оля, не снимая куртки. — Слушай и не перебивай, у меня всё сложилось, пока ехала.
— Оль…
— Не перебивай. Лагерь в Болгарии отменяем. Место всё равно уже ушло, Лена писала. Деньги, что остались, плюс что доскребём — кладём обратно на счёт, не трогаем. А в июле берём Тимура и едем втроём в Крым. На машине. Я за рулём, ты штурман, Тимур на заднем с планшетом. У Лены с работы там домик в Орджоникидзе, под Феодосией, она своим за шестьдесят отдаёт за две недели. Море в двух шагах. Тимур моря в Болгарии хотел? Будет ему море.
Артём молчал, но молчал теперь по-другому.
— Гараж отцовский не трогаем, — продолжила Оля. — Я ему уже сказала. Пусть будет, мало ли что, мало ли здоровье. И второй глаз ему ещё оперировать.
— Оль, я…
— И последнее. — Она наконец сняла куртку, бросила на стул. — В следующий раз — со мной. Не потому что я тут главная и всё решаю. А потому что мы вдвоём это тянем, ипотеку эту, Тимура, всё. И если ты один решаешь, кому наши общие двести девяносто, то это уже не мы. Понял?
Артём встал. Подошёл. И ткнулся лбом ей в плечо — он так делал, когда не знал, что сказать словами.
— Прости, что про катаракту втихую, — сказал он в плечо. — Я дурак. Боялся, что ты против будешь, а ты бы… ты бы, наверно, и не против.
— Я бы устроила скандал, а потом согласилась, — честно сказала Оля. — Прости за «камень на шее». Я не должна была. Тем более при Тимуре.
В дверях возник Тимур — он всегда возникал в самый неподходящий момент, — со стаканом наперевес.
— О, помирились, — констатировал он деловито. — Как жираф с черепахой. Я ж говорил.
Он налил воды.
— А мы куда-нибудь поедем летом всё-таки? А то Сёма во второй «Б» в Турцию едет, хвастается.
— В Крым поедем, — сказала Оля. — На машине. Через мост.
— На море?!
— На море.
— Я в школе скажу! — Тимур развернулся и унёсся в комнату, расплёскивая воду, забыв про неё немедленно, как умеют только дети.
Оля посмотрела на лужицу на полу. Взяла тряпку, нагнулась, вытерла. Выпрямилась, повесила тряпку на крючок и пошла в комнату — сказать Тимуру, чтоб не орал на весь дом, что в Крым они едут только в июле, а сейчас он, между прочим, должен доделать прописи.