Она открыла дверь не раздумывая — и замерла. На покосившемся крыльце, в морозном пару дыхания, стояли двое. Мальчишки. Немцы. Младший висел на руках старшего без сознания, и ветер трепал его светлые, давно не стриженные волосы. Аня смотрела в их лица — и не видела врагов. Видела только тот же голодный ужас, что когда-то пожирал её саму за колючей проволокой. Она ещё не знала: переступив порог, они навсегда станут её детьми. А посёлок уже гудел за спиной: «Предательница…»
Вечерняя позёмка скреблась в мутное оконце, словно просилась внутрь — отогреться. Аня плотнее запахнула на плечах старую телогрейку, подбитую ветром ещё с прошлой зимы, и подбросила в голландку щепу. Огонь лизнул сухое дерево, на миг осветив беленую стену с чужими, немецкими пятнами от выцветших обоев — комнатка досталась ей от прежних хозяев, сгинувших в водовороте войны. В углу пахло сырой известкой и кисловатой овчиной.
В животе давно уже урчало так, что заглушало даже вой февральского ветра за стенами. Паёк на сегодня она растянула до крошки: пол ломтя хлеба, две вяленые кильки да кружка кипятку с щепотью соли. Соль здесь, в бывшей Восточной Пруссии, была, пожалуй, единственным, чего ещё хватало — море рядом. А хлеба нет. Как нет и своей скотины, и картошка ещё только снилась — посевную ждали как манну небесную.
Аня потёрла ладони и по привычке провела по левому предплечью, где под тканью рубашки тянулся багровый шрам — память о лагерном бараке. Иногда, в такие вот вечера, ей казалось, что там, за окном, снова колючая проволока и вышки с пулемётами. Она мотнула головой, отгоняя наваждение. В Славянске, слава Богу, тихо. Только соседи — такие же переселенцы из-под Пскова — шумят иногда за дощатой перегородкой. Они, как и она, приехали сюда по оргнабору восстанавливать земли, перешедшие Союзу. Но лёгкой жизни не вышло: разруха, чужая речь на табличках, пустые глазницы домов и голод, который злее любого немца.
В дверь поскреблись — не постучали, а именно поскреблись, робко, будто мышь. Аня вздрогнула, сжалась в комок. Поздний гость в такое время — редкость. Может, соседка, тётя Нюра, за солью? Но та давно уже с ней не разговаривала с тех пор, как Аня отказалась участвовать в «раскулачивании» одинокой немецкой старухи, жившей на отшибе. Старуха та через месяц умерла сама, без посторонней помощи, и Аню за это тихо невзлюбили. «Немцам потакаешь», — бросила тогда Нюра и теперь демонстративно отворачивалась.
Стук повторился. Теперь чуть громче, но всё равно — жалобный. И послышалось что-то похожее на детский шёпот.
Аня поднялась, накинула платок, подошла к двери. Не снимая крючка, спросила:
— Кого там нелёгкая принесла? Ночь на дворе.
В ответ — тишина, только всхлип. И следом — тоненький голос, с акцентом, почти по слогам:
— Bitte… тётя… hilfe… брат… kaputt…
Немецкий. Внутри у Ани всё оборвалось. Перед глазами, как в тумане, пронеслись лица конвоиров, лай овчарок, холодный барак. Она отшатнулась, уперлась ладонью в косяк. Ненависть, липкая и почти осязаемая, подкатила к горлу. «Немцы. Здесь. У моего порога. Зачем?!»
— Уходите, — глухо выдавила она, переходя на немецкий, который невольно выучила в плену. — Nicht hier. Идите к своим.
За дверью зашуршали, заплакали. И снова тот же голос, отчаянно:
— Mutti weg… Papa weg… Opa tot… Эрих не встаёт. Тётя, bitte, Brot… Водичка…
И тут Аня услышала, как на крыльце что-то тяжело опустилось, словно уронили мешок. Детский стон — и резкая тишина. Страх потерять сознание? Или что похуже?
Она застыла. Её собственная война ещё не кончилась. Рубцы на теле ныли при каждом неосторожном движении. Память хранила лица девушек, умерших от тифа и голода в лагере. Но память хранила и другое: как одна пожилая полька, рискуя жизнью, сунула ей, семнадцатилетней связной партизанского отряда, кусок мёрзлой репы, когда Аня уже не могла идти после избиения. Та полька сказала тогда: «Детка, когда-нибудь и ты кому-нибудь подашь». Словно наказ.
Аня закрыла глаза. Немцы — враги. Но за дверью — дети. Маленькие, голодные, ни в чём не виноватые. Война закончилась. Почти год как кончилась. А ненависть — нет. И если она сейчас захлопнет засов, то чем будет отличаться от тех, кто ставил её босыми ногами на снег в лагере?
Решение далось мучительно, но быстро — как выдох после долгой задержки дыхания. Она рванула крючок, распахнула дверь.
На покосившемся крыльце, в свете керосиновой лампы из сеней, стояли двое мальчишек. Старший — худой, с впалыми щеками и светлыми, почти белыми волосами — держал на руках младшего. Тот висел безвольно, запрокинув голову в вязаной шапочке, с которой сполз клок свалявшейся овечьей шерсти. Глаза младшего были закрыты, губы посинели, на ресницах — иней. Оба — в обносках: пиджачки не по размеру, на старшем — обмотки поверх разбитых ботинок, на младшем — и вовсе дырявые чуни. От них несло холодом, мочой и кислым запахом давнего недоедания.
— Эрих… — прошептал старший, поймав взгляд Ани. — Меня Хельмут. Мой брат… ему плохо. Er stirbt… Он умирает.
Последнее слово обожгло Аню хуже плети. Она, не помня себя, шагнула вперёд, подхватила младшего из рук старшего. Тот оказался лёгким, словно скелетик, обтянутый кожей. Аня мысленно ахнула: сколько же они не ели? И вдруг вспомнила себя, когда после освобождения сама весила меньше мешка картошки, и руки были как спички.
— Заходите, — тихо, но твёрдо сказала она. — Быстро. Застудите мне сени.
Хельмут, не веря своему счастью, метнулся внутрь, споткнувшись о порог. Аня пяткой захлопнула дверь, спиной навалилась, чтоб не сквозило, и понесла Эриха к печи.
В комнате она бережно уложила малыша на свою кровать — старую металлическую сетку, застеленную тощим тюфяком, набитым соломой. Стянула с него шапчонку, влажную варежку, расстегнула драный пиджачок. Грудь у мальчика ходила часто-часто, но поверхностно, как у загнанного воробья. Лоб пылал.
Хельмут стоял поодаль, вжимая голову в плечи, и беззвучно плакал — слёзы текли по грязному лицу, оставляя дорожки.
— Как зовут? — отрывисто спросила Аня, засовывая чугунок с водой ближе к огню.
— Я Хельмут, — он вздрогнул. — Мне десять. А Эрих — восемь. Мы из Мюльхаузена… то есть… тут рядом. Деревня.
Аня кивнула, понимая: Мюльхаузен — соседнее село, где почти все дома разбомблены, а оставшиеся жители либо выселены, либо перебиты. Спрашивать о родителях не стала — всё и так ясно.
— Ели когда?
Хельмут мотнул головой:
— Третьего дня… картофельные очистки у помойки. А так… кора.
Внутри у Ани опять заныло. Она протянула руку к полке, где лежал последний ломоть хлеба — её завтрак. Разломила пополам. Меньшую часть вернула в тряпицу, большую сунула Хельмуту. Тот вцепился в хлеб обеими руками, но есть не стал — взглянул на брата, потом на Аню, и осторожно отломил крошку, положил в рот. А остаток спрятал в карман, явно для Эриха.
— Ты ешь, — покачала головой Аня. — Я ему покормлю, когда очнётся.
Но мальчик не послушался. Тогда она взяла кружку с тёплой водой, чуть подсолила, поднесла к губам младшего. Тот захлебнулся, закашлялся, но пару глотков сделал. Аня смочила тряпицу и положила ему на лоб.
В этот момент где-то за стеной раздался голос соседки Нюры — пронзительный, склочный:
— Радько! Ты кого там приютила? Немчуру плюгавую?! Я всё слышала! Весь посёлок узнает — сгноим вместе с выкормышами!
Аня замерла. Хельмут, хоть и не понял слов, но интонацию уловил — сжался в комок в углу, будто ожидая удара. Аня посмотрела на него, на бледного Эриха, на окно, за которым бесновалась вьюга, и вдруг ощутила непривычное, давно забытое тепло в груди. Упрямство, похожее на то, с каким она когда-то уходила на задание, зная, что могут схватить.
— Я тебя не брошу, — произнесла она по-немецки, глядя на Хельмута. — И брата твоего выхожу. Мы теперь… zusammen.
Она не знала, как будет завтра. Не знала, где взять еду на троих, чем сбить жар и как защитить мальчишек от озлобленных сельчан. Но в глубине души уже понимала: мост перейдён, и назад дороги нет. Эта ночь разделила её жизнь на «до» и «после». И где-то в самой середине израненной души шевельнулось то, что она боялась называть — росток материнской любви к чужим детям, выросший на руинах ненависти.
Хельмут, осмелев, подошёл ближе и неожиданно прижался лбом к её плечу — молча, без слов. Аня вздрогнула, но не отстранилась. А вьюга за окном завывала всё громче, словно предупреждая о грядущих испытаниях.
***
Серый рассвет сочился в окно медленно, словно сквозь мутную воду. Аня не спала почти всю ночь — сидела на табурете у печи, прислушиваясь к дыханию мальчишек, и думала. Эрих так и не пришёл в сознание, только метался в бреду, выкрикивая что-то на немецком — звал мать, просил воды, с кем-то спорил. Под утро жар усилился, и Аня с ужасом поняла: если не сбить температуру, мальчик не доживёт до вечера. Хельмут спал на полу, свернувшись калачиком на брошенной фуфайке, но даже во сне вздрагивал и натягивал воротник на уши, будто ждал удара.
Когда совсем рассвело, Аня осторожно растолкала старшего. Тот открыл глаза мгновенно, без обычной детской сонливости — видно, привык просыпаться по тревоге.
— Хельмут, слушай внимательно. Я ухожу ненадолго. Запри дверь на крючок и никому, слышишь, никому не открывай. Если кто будет ломиться — сидите тихо, как мыши. Воды в кружке немного есть, дай брату пару глотков, если очнётся. Понял?
Мальчик молча кивнул, но в глазах плескался страх. Аня добавила, уже мягче:
— Я вернусь скоро. Мне нужно… лекарство.
Слово «лекарство» в этих краях звучало почти как чудо. Фельдшерский пункт находился в бывшем немецком особняке на соседней улице, но надежды на помощь было мало: Афанасий Петрович, бывший военврач, заведовал там скорее для галочки. Лекарств не хватало, и он берёг скудные запасы для переселенцев «своего» контингента — тех, кто мог отплатить самогоном или крупой. Аня не могла дать ни того, ни другого. Но идти было нужно: хинин, аспирин, да хоть сушёная малина — хоть что-нибудь.
Она накинула всё ту же телогрейку, повязала платок и выскользнула за дверь. Утро встретило её колючим ветром и запахом печного дыма. Посёлок просыпался: где-то хлопала дверь сарая, скрипел колодезный ворот, бабы перекликались через заборы. Аня пошла быстро, стараясь не встречаться ни с кем глазами, но судьба распорядилась иначе.
Едва она завернула за угол, как наткнулась на тётю Нюру. Та стояла у своей калитки, скрестив руки на груди, а рядом топтались ещё две бабы — Матрёна и Дарья. Нюра, завидя Аню, торжествующе выпрямилась и громко, чтобы слышала вся улица, заголосила:
— Вот она, наша сердобольная! Всю ночь немчуру у себя грела! Деток, видите ли, пожалела, а наших мужиков кто пожалел? У меня брат под Сталинградом полег, у Матрёны муж без вести пропал, а эта — фашистов выхаживает!
Аня остановилась как вкопанная. Кровь прилила к лицу, но она сдержалась, только пальцы сами собой сжались в кулаки.
— Это дети, тётя Нюра. Голодные, больные. Вы бы видели…
— Видели! — взвизгнула Нюра. — Видели мы их, в сорок первом, когда они наших младенцев штыками кололи! Забыла, Радько, как тебя в лагере гноили? Быстро память отшибло!
Дарья шагнула вперёд, сплюнула под ноги:
— Предательница. Мы тут костьми ложились, землю эту кровушкой поливали, а ты немцам постель стелешь. Вот уж истинно — у бабы память коротка, лишь бы мужик под боком, хоть и малолетний.
В толпе, которая понемногу собиралась, кто-то хохотнул. Аня стиснула зубы. Ей хотелось крикнуть в ответ, что она помнит всё — каждую минуту лагерного ужаса, каждое лицо охранника, каждую боль. Но именно поэтому она не могла дать умереть этим мальчишкам. Они не стреляли. Они даже родителей потеряли так же, как и сама Аня, чья семья сгорела в деревенской избе ещё в сорок втором.
— Я не предательница, — сказала она тихо, но отчётливо. — Я человек. И если вы, крещёные, не понимаете этого, то Бог вам судья.
Толпа загудела. Кто-то предлагал идти к председателю, кто-то — вытащить «немчуру» силком и отправить в распределитель. Аня не стала ждать. Нырнула в проулок и почти бегом припустила к фельдшерскому пункту.
Афанасий Петрович сидел в каморке за перегородкой и чинил старый градусник — вид у него был хмурый, как у человека, которого оторвали от важного дела. Аня, запыхавшись, остановилась на пороге.
— Афанасий Петрович, нужна помощь. Мальчик умирает, жар сильный. Может, хинин есть, или хоть кора ивовая…
Фельдшер поднял на неё маленькие колючие глаза и долго молчал. Потом снял очки, протёр их полой халата и буркнул:
— Что за мальчик? Чей?
Аня запнулась. Врать было бессмысленно — слухи уже ползли. Она выдохнула:
— Немецкий мальчик. Из Мюльхаузена. Их двое, братьев, старший тоже у меня, младший без сознания. Пожалуйста…
Фельдшер помрачнел ещё больше. Отложил градусник, поднялся, подошёл к окну, за которым виднелся пустырь.
— Радько, ты в своём уме? Ты хоть понимаешь, чем это пахнет? Укрывательство лиц вражеской национальности в приграничной зоне — это статья. Меня, если я им лекарство дам, тоже по голове не погладят. У нас тут и так доносов — хоть отбавляй.
— Афанасий Петрович, они дети. Им восемь и десять лет. Они не воевали, они даже оружия в руках не держали. Их родители при бомбёжке сгинули, дед с бабкой от голода умерли. Вы же врач, вы клятву давали…
— Моя клятва кончилась там, где начался приказ НКВД не лечить диверсантов, — отрезал фельдшер, но тут же осёкся и вздохнул. — Ладно. Не смотри на меня так, будто я зверь.
Он отвернулся, порылся в шкафчике, достал завёрнутые в обрывок газеты три белых порошка.
— Вот, хинин. На три приёма. Больше нет — самому нужно. Порошок растолки, с водой дай, каждые шесть часов. Если через сутки не очнётся — я уже не помощник. И запомни: я тебе ничего не давал. Поняла?
Аня схватила свёрток дрожащими руками.
— Спасибо, — выдохнула она. — Век не забуду.
— Лучше забудь, — проворчал фельдшер, отворачиваясь к окну. — И иди задами, чтоб не видели.
Домой Аня пробиралась огородами, петляя между заборами и обходя людные места. У самого своего дома она заметила, что возле калитки по-прежнему толкутся бабы, а с ними теперь ещё и двое мужиков — Яков-печник и бездельник Гришка по кличке Плешь. Яков что-то горячо доказывал, тыкая пальцем в сторону её двери. Сердце у Ани упало. Она быстро перемахнула через низкий плетень соседнего участка, через сарай прошла к заднему входу, где была едва заметная дверца в сени. По счастью, мужики туда не заглядывали.
Внутри всё было тихо. Хельмут сидел у кровати на корточках и держал брата за руку. При виде Ани лицо его просияло, но он тут же сделал знак молчать: за стеной у Нюры слышались голоса — обсуждали, кого послать в сельсовет.
Аня высыпала один порошок в кружку с тёплой водой, размешала, приподняла голову Эриха и попыталась влить лекарство. Тот застонал, закашлялся, но несколько глотков проглотил. Аня перекрестилась мысленно — то ли по православному, то ли по-детски, как научила когда-то мать.
— Теперь надо ждать, — сказала она Хельмуту. — Дай Бог, поможет.
Хельмут вдруг взял её за руку, поднёс к своей щеке и прошептал:
— Danke. Спасибо, Mutti Tanya… тётя Аня.
Аня вздрогнула. «Mutti» — мать. Она хотела поправить, но не смогла — слова застряли в горле. Вместо этого она погладила мальчика по голове, отметив, какие у него мягкие, шелковистые волосы, совсем как у её младшего брата, погибшего в оккупации.
Но расслабляться было нельзя. Еды не осталось совсем: последний ломоть она разделила вчера, а паёк ожидался только через четыре дня. Аня понимала: если она не накормит мальчиков, никакое лекарство не спасёт. Они умирали от истощения. И тогда в голове созрел отчаянный план.
Когда стемнело, она вновь оставила Хельмута сторожить брата, а сама, прихватив пустой мешок и старый садовый совок, выскользнула в ночь. Идти предстояло в Мюльхаузен — Хельмут рассказал, что их дед перед смертью успел спрятать в подполе кое-какие припасы: мешок подмороженной картошки и банку сливового повидла. Правда, погреб, возможно, завалило — дом после последней бомбёжки сильно пострадал. Но другого выхода не было.
Ночь стояла морозная, звёздная. Луна серебрила развалины окраины Славянска, и идти было почти светло. Аня пробиралась задами, стараясь не хрустеть подмёрзшей травой. Позади остался посёлок, впереди — тёмная полоса леса, за которой начинался Мюльхаузен.
Дорога заняла около часа. Бывшая немецкая деревня выглядела жутко: остовы домов, пустые глазницы окон, перекошенные заборы. В воздухе ещё витал запах гари, хотя с последней бомбёжки прошло больше года. Аня нашла нужный дом по приметам, о которых говорил Хельмут — с покосившейся печной трубой и каменным колодцем во дворе. Осторожно ступила на крыльцо, но доски под ногами предательски заскрипели. Она замерла, прислушалась — тихо. Только где-то далеко ухала сова.
Вход в погреб оказался справа от крыльца, прикрытый ржавым железным листом. Аня потянула за край — лист поддался с жутким скрежетом. Вниз вели ступени. Чиркнув припасённой спичкой, она спустилась в сырую темноту. Спичка осветила стены, обшитые досками, земляной пол и в углу — бочонок, поверх которого лежал мешок. От мешка шёл слабый запах прелой картошки. Рядом стояла литровая банка с чем-то тёмным. Повидло.
Аня работала быстро, словно в лихорадке. Пересыпала картошку в свой мешок, стараясь не шуметь, прихватила банку. Уже поднимаясь по ступеням, она вдруг услышала шаги. Кто-то шёл по двору, тяжело ступая, и ворчал себе под нос. Мужской голос. Аня застыла, вжалась в стену. Шаги приблизились, замерли прямо над ней. Она затаила дыхание. Сверху послышался звук — будто кто-то поднял железный лист и заглядывает в провал. В тусклом лунном свете мелькнула тень, потом раздался сплёвывающий звук и голос:
— Кто здесь шныряет? А ну вылезай, крыса!
Аня не шевелилась. Голос казался смутно знакомым — кажется, Яков-печник. Сердце колотилось где-то в горле. Прошло несколько томительных секунд. Потом Яков, видимо решив, что ему почудилось, опустил лист на место и зашагал прочь, всё так же ворча: «Покойников грабят, сволочи…»
Только когда шаги стихли совсем, Аня выдохнула и выбралась наружу. Обратный путь прошла как во сне, в ушах звенело от напряжения. Дома её ждала очередная новость: Эрих открыл глаза. Правда, взгляд был мутный, но лекарство подействовало — мальчик впервые за сутки попросил пить. Хельмут сиял.
Аня, не теряя времени, развела в печи огонь, вымыла картошку и поставила варить. Запах варёной картошки поплыл по комнатушке — самый прекрасный запах на свете. Она истолкла горячие клубни в пюре с ложечкой повидла (Хельмут сказал, что так их кормила бабушка), и по ложке скормила Эриху. Тот ел плохо, но всё же глотал. Хельмут уплетал свою порцию, давясь от жадности.
— Завтра нам будет трудно, — сказала Аня, когда уложила мальчиков и села к печи. — Соседи злые, могут прийти с председателем. Но я вас не отдам. Слышите? Никому не отдам.
Хельмут, сонный, пробормотал по-немецки «Я знаю», и вскоре засопел. Аня смотрела на спящих мальчишек и думала о том, что её собственная жизнь теперь не стоит и ломаного гроша в глазах сельчан, но внутри неё разгорался огонь такой силы, какой она не чувствовала с тех пор, как уходила на последнее партизанское задание. Только теперь задание было одно — спасти этих детей, и в этом она видела своё искупление.
За час до рассвета в дверь забарабанили. Не робко, как прошлой ночью, а настойчиво, требовательно. Аня вскочила. Голос снаружи прозвучал зычно, по-хозяйски:
— Радько! Открывай! Это председатель сельсовета Коновалов. Знаю, что у тебя немецкие дети. Открывай по-хорошему, без греха!
Хельмут проснулся и в ужасе уставился на дверь. Эрих заворочался, хныча. Аня поправила платок, расправила плечи и пошла к порогу. В голове билась одна мысль: только не отдать. Только выстоять. Она откинула крючок и распахнула дверь. На пороге стоял Коновалов в накинутой поверх гимнастёрки дублёнке, а за ним — Нюра со злорадной ухмылкой и хмурый участковый с винтовкой за плечом. В сером свете зарождающегося утра их лица казались высеченными из камня.
— Где немецкие выкормыши, Радько? — спросил председатель, сверля её взглядом. — Сдавай добровольно. Не то хуже будет.
***
Аня стояла на пороге, не шелохнувшись. Ветер трепал край пухового платка, задувал в сени колючую снежную крупку. Председатель Коновалов ждал ответа, переминаясь с ноги на ногу в своих кирзовых сапогах с подшитой войлоком подошвой. Был он мужик крупный, с нависшими бровями и тяжёлым взглядом, который выработался за годы руководства — сначала колхозом под Псковом, а теперь и здесь, в переселенческом посёлке. Рядом с ним стоял участковый Степан Митрофанович, сутулый, с седыми висками и винтовкой, которую он держал стволом вниз — будто и сам не знал, понадобится ли она. А за их спинами, кутаясь в шерстяной платок, скалилась Нюра — её глаза горели злым торжеством, как у кошки, загнавшей мышь в угол.
— Ты оглохла, Радько? — повторил Коновалов, подаваясь вперёд. — Где немцы? Отвечай.
Аня упёрлась ладонью в косяк, перекрывая проход в сени. Внутри всё звенело от напряжения, но голос прозвучал ровно, даже холодно:
— Дети спят. Больные оба. Младший едва жив. Вы бы, Пётр Силыч, сначала спросили, что да как, а потом уже пороги обивали.
— Ах ты… — начала было Нюра, но Коновалов оборвал её жестом.
— Не дерзи, — сказал он Ане. — Я пришёл не дискутировать, а решать вопрос. В посёлке находятся лица немецкой национальности без документов, без разрешения комендатуры. Это нарушение порядка в приграничной зоне. Ты хоть понимаешь, чем рискуешь?
— Понимаю, — кивнула Аня. — Но ещё лучше я понимаю, что передо мной два ребёнка, которым восемь и десять лет. Они не диверсанты и не шпионы. Вы бы их видели — кожа да кости. Если я их выгоню, они к утру замёрзнут в канаве. Вы этого хотите, Пётр Силыч? Чтобы наш посёлок детей на мороз выкинул?
Коновалов поджал губы. В нём боролись дисциплина, въевшаяся в кровь за годы партийной работы, и простая человеческая совесть, которую он привык задвигать подальше. Он уже хотел возразить, но тут подал голос участковый — тихо, почти виновато:
— Пётр Силыч, может, глянем сперва? Не по-людски это — с порога. У меня у самого внучке седьмой год…
Нюра аж поперхнулась:
— Вы тут все посходили с ума! Это же немцы! Фашистское отродье! Да из-за таких, как они, моего Митю…
— Помолчи, Анна Степановна, — осадил её Коновалов. И, поколебавшись, шагнул в сени. — Ладно, веди. Показывай. Но предупреждаю — если что не так, я вызову наряд из района.
Аня посторонилась, пропуская председателя и участкового. Нюра сунулась было следом, но Аня загородила проход плечом и сказала, не глядя на соседку:
— Ты, тётя Нюра, в мой дом не войдёшь. Я тебя не звала. Стой у двери.
— Ах ты, змея подколодная! — задохнулась та, но Коновалов уже скрылся в комнате, и ей пришлось остаться на крыльце, кляня всех на свете.
В комнате царил полумрак — лампа погасла, только от печи шёл красноватый отблеск. Хельмут сидел на полу возле кровати, обхватив колени руками. При виде чужих людей он ещё сильнее вжался в стену, как затравленный зверёк, но не проронил ни звука. Эрих лежал с открытыми глазами — после укола хинина жар немного спал, но лицо оставалось серым, а дыхание частым, сиплым.
Коновалов остановился, глядя на мальчишек. Ожидал, видимо, увидеть крепких белобрысых шпионов, а наткнулся на два живых скелетика. Он долго молчал, потом снял шапку, пригладил волосы пятернёй и глухо спросил:
— Как звать?
Хельмут не ответил — только взгляд перевёл на Аню. Она кивнула ему: можно.
— Хельмут, — прошелестел мальчик. — А это Эрих. Мой брат.
— Родители где?
— Папа воевал, — тихо произнёс Хельмут. — Пропал без вести. Маму бомбой убило. Opa und Oma… дедушка и бабушка… — он осёкся, подбирая слова, — умерли. Совсем.
Участковый Степан Митрофанович крякнул и отвернулся, делая вид, что разглядывает трещину в стене. Коновалов же тяжело вздохнул, и в этом вздохе было больше понимания, чем в любых словах.
— Ладно, — сказал он наконец. — Допустим, дети и правда сироты. Но что с ними делать, Радько? На довольствие их не поставишь — они не граждане. Паёк на них не положен. Ты сама на честном слове держишься. Как кормить-то собираешься?
— Как-нибудь, — твёрдо ответила Аня. — Картошку посажу весной, от работы не бегу. Руки есть. А мальчишки, если окрепнут, тоже не дармоеды — помогать будут.
— А если донесут? — спросил Коновалов, понижая голос. — Сама знаешь, какие тут настроения. Народ злой, память свежая. Тебя на сходе заклевать могут. Или ещё хуже — в НКВД напишут.
Аня посмотрела на спящего Эриха, потом на Хельмута, который так и сидел, не шевелясь, и тихо ответила:
— А я с сорок третьего года смерти в глаза смотрела, Пётр Силыч. Меня теперь ничем не испугаешь. А вот если я сейчас отступлюсь и дети погибнут — тогда мне и жить незачем. С чем я тогда к своим погибшим приду, когда мой час настанет? Они меня не поймут.
В комнате повисла тишина, только дрова в голландке потрескивали. Коновалов смотрел на Аню и, кажется, впервые за всё время разглядел в ней не просто «переселенку с Псковщины», а человека, прошедшего через такое, что ему, председателю, и не снилось. Участковый кашлянул в кулак и тихо произнёс:
— Я вот что скажу, Пётр Силыч. В деревне Кляйне их вон ещё трое таких же пацанят по погребам прячутся. И ничего — живут. Бабы сердобольные потихоньку кормят. Может, и у нас… того… не гнать взашей? Тем более — зима.
— Ты, Степан, мне тут либерализм не разводи, — буркнул Коновалов, но уже без прежнего напора. — Ладно. Сделаем так, Радько. Пока что я ничего не видел. Дети, скажем, у тебя в гостях. Но завтра-послезавтра я должен сообщить в район. Там решат: либо в детский дом для перемещённых лиц, либо, если повезёт, оформят опекунство. Готова к такому?
— Готова, — выдохнула Аня. — В детдом их не отдам — там такие же голодные, как здесь, только ещё и бить будут. Лучше я сама.
— Ну, гляди, — Коновалов нахлобучил шапку. — А с соседями как-нибудь сама разбирайся. Я народ успокою, но ты тоже не лезь на рожон.
Нюра, маячившая в сенях, всё слышала. Когда председатель вышел, она едва не взвилась до потолка:
— Это что же, Пётр Силыч?! Вы их оставляете?! Значит, наши мужики головы клали, а она фашистов выхаживает, и ей за это ничего не будет?!
Коновалов посмотрел на неё тяжёлым взглядом и ответил так, что Нюра сразу сникла:
— У тебя, Нюра, муж где? Дома, слава Богу. А у неё — никого. Так что не тебе её судить. Занимайся своим хозяйством и не трави народ. Всё, разговор окончен.
Он вышел на крыльцо, за ним — участковый. Уже на улице Степан Митрофанович негромко сказал Ане, столкнувшись с ней взглядом:
— Ты вот что, девка. Если кто на тебя зуб точит — дай знать. У меня рука хоть и не та уже, но винтовка ещё стреляет. Поняла?
Аня молча кивнула. Она стояла на пороге, пока мужчины не скрылись за снежной пеленой, а потом вернулась в дом и обессиленно опустилась на табурет. Хельмут подполз ближе, тронул её за рукав и спросил шёпотом:
— Они нас не забрали?
— Нет, — Аня погладила его по голове. — Пока не забрали. И не заберут. Мы теперь вместе, я же сказала.
В эту ночь она уже не плакала — просто сидела у печи и смотрела, как розовеют угли. На душе было странно: страх не ушёл, но вместе с ним явилось что-то новое — упрямое, горячее чувство, похожее на материнскую ярость. Она вдруг поняла, что эти два мальчика стали ей не просто подопечными. Они стали её броней — и одновременно её уязвимостью. И теперь она будет драться за них, как волчица, пока хватит сил.
Наутро она проснулась от тихого звука, похожего на скрип. Приподнялась, всмотрелась в полумрак. Хельмут стоял у печи и старательно пытался раздуть огонь — дул в поддувало, но делал это слишком робко, и дрова только дымили. Аня улыбнулась, впервые за долгое время:
— Дай-ка сюда. Научу.
И, показывая, как складывать лучину, как подгребать угли, она с удивлением заметила, что Эрих тоже пришёл в себя и следит за ними с кровати. Глаза у него были ясные — впервые за эти дни. Он поймал взгляд Ани и слабо, едва заметно, улыбнулся. Без слов. Аня почувствовала, как к горлу подступает тугой ком, и поспешно отвернулась к печи.
За окнами посёлок просыпался. Где-то тарахтел трактор — единственный на всю округу, пригнанный из Пскова. Кудахтали куры. Бабы перекликались на колодце, и Аня спиной чуяла, что говорят теперь о ней. Но впервые за долгое время ей было всё равно. Потому что внутри, в маленькой комнатушке, пахнущей дымом и свежезаваренным кипятком, теплилась жизнь. И эта жизнь стоила любых сплетен, любого осуждения и даже новой войны — пусть не с винтовкой в руках, но с людской жестокостью, которая порой страшнее пуль.
К обеду в дверь снова постучали. Но теперь не требовательно, а осторожно, с передышкой. Аня насторожилась, но всё же открыла. На пороге стояла Дарья — та самая баба, что ещё вчера обзывала её предательницей на всю улицу. В руках она держала глиняный горшок, прикрытый чистой тряпицей.
— Не гони, — сказала Дарья хрипло, отводя глаза в сторону. — Я вчера не со зла… Сама знаешь, как оно. Двоих схоронила. Но ночью подумала: мои если бы выжили, может, кто и их бы приютил. Вот, возьми. Тут похлёбка, крупы малость. Не смотри так. Мне от сердца оторвать — как ножом, но вы тоже люди.
Аня приняла горшок двумя руками. Горячий, тяжёлый. Пахло грибами и кореньями.
— Спасибо, Дарья, — сказала она. — Присядешь?
— Не, пойду. У меня ещё корова не доена. Но ты это… если что надо, стучи. Только Нюрке не говори — загрызёт.
И ушла, кутаясь в старый зипун. Аня закрыла дверь, поставила горшок на стол и вдруг, сама того не ожидая, перекрестилась — на этот раз осознанно. Хельмут, наблюдавший за ней, спросил:
— Это кто?
— Соседка, — ответила Аня. — Вчера враг, сегодня… не знаю. Может, друг.
И, помешивая похлёбку, она подумала, что лёд тронулся. Пусть пока только у одной женщины в посёлке, но лёд тронулся. Значит, не всё потеряно. Значит, можно жить. И она, Аня Радько, будет жить — вопреки всему.
Вечером она устроила мальчиков на ночлег, подстелив под тюфяк сухого сена, которое припрятала с осени. Хельмут заснул быстро, устав от дневных тревог, а Эрих долго ворочался и вдруг позвал шёпотом:
— Tante Anja… Mutti?
Аня замерла. Слово «Mutti» она слышала второй раз за сутки. И теперь уже не вздрогнула — только тихо подошла и села на край кровати.
— Что, милый?
— Ты не бросишь нас, нет? — он говорил с сильным акцентом, с трудом подбирая русские слова. — Мы будем хорошие.
— Не брошу, — сказала Аня и, помедлив, взяла его горячую ладошку в свою. — Спи.
Он послушно закрыл глаза, а она ещё долго сидела в темноте, чувствуя, как прорастает сквозь рубцы и боль что-то новое, незнакомое. То ли любовь, то ли прощение — она и сама не знала. Но одно было ясно: эти двое, чужих по крови, стали ей родными по духу. И она не отдаст их никому — ни злым бабам, ни равнодушным чиновникам, ни самой судьбе.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: