Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Валерий Коробов

Письмо под циферблатом - Глава 1

Декабрь 1941-го выдался лютым — таким, что птицы падали на лету, не долетев до кормушек, а деревенские собаки забивались в сенники и выли по ночам от стылого, пробирающего до костей ветра. Деревня Глухово, зажатая в кольце калининских лесов, будто вымерла еще до начала войны. Три десятка почерневших изб, заметенных снегом почти по самые оконца, тихо доживали свой век под немцем. Тихон Платонович Рукавишников подкинул в печь пару березовых полешек. Огонь жадно облизнул кору, по горнице поплыло живое, пахучее тепло. Учитель поправил очки в тонкой металлической оправе и покосился на замерзшее окошко — снаружи дохаживал, свистел в печной трубе ветер, обещая к ночи нешуточный буран. — Господи, спаси и помилуй, — прошептала Анна, жена, ловко перебирая в пальцах серую кудель шерсти. Прялка мерно жужжала, убаюкивая младшего — восьмилетний Сережка, уткнувшись носом в старый отцовский полушубок, спал на лавке. Анна была моложе Тихона на добрых полтора десятка лет, поздно вышла за «чудака-книгоче

Декабрь 1941-го выдался лютым — таким, что птицы падали на лету, не долетев до кормушек, а деревенские собаки забивались в сенники и выли по ночам от стылого, пробирающего до костей ветра. Деревня Глухово, зажатая в кольце калининских лесов, будто вымерла еще до начала войны. Три десятка почерневших изб, заметенных снегом почти по самые оконца, тихо доживали свой век под немцем.

Тихон Платонович Рукавишников подкинул в печь пару березовых полешек. Огонь жадно облизнул кору, по горнице поплыло живое, пахучее тепло. Учитель поправил очки в тонкой металлической оправе и покосился на замерзшее окошко — снаружи дохаживал, свистел в печной трубе ветер, обещая к ночи нешуточный буран.

— Господи, спаси и помилуй, — прошептала Анна, жена, ловко перебирая в пальцах серую кудель шерсти. Прялка мерно жужжала, убаюкивая младшего — восьмилетний Сережка, уткнувшись носом в старый отцовский полушубок, спал на лавке.

Анна была моложе Тихона на добрых полтора десятка лет, поздно вышла за «чудака-книгочея», но прожили они душа в душу, только вот Бог детей долго не давал. Сережка родился, когда Тихону Платоновичу уже стукнуло пятьдесят два. Поздняя, горячо любимая, драгоценная кровиночка.

Тихон Платонович вздохнул и отошел к столу. Взгляд зацепился за старые ходики — половина восьмого. Темнело рано. Немцы в деревне не стояли, обосновались в соседнем, более крупном Харитоново, а в Глухово наведывались редко: возьмут, что плохо лежит, шуганут старосту Ермилыча, да и обратно по занесенной дороге. Но покоя от этого было мало. Война дышала где-то совсем рядом, на востоке, за лесом; по ночам, если стихал ветер, слышался тяжелый, утробный гул артиллерии.

— Ты бы ложился, Платоныч, — Анна отложила пряжу. — Чего маятником ходить? Места себе не находишь который день.

— Сердце не на месте, Нюра, — тихо ответил он, погладив седую, клинышком, бородку. — К непогоде, что ли. Пойду-ка, проверю живность. Козу в сени не забрал, боюсь, закоченеет.

Он натянул валенки — старые, с латкой на голенище, — накинул дубленый тулуп, от которого пахло овчиной и махоркой, и, нахлобучив шапку-ушанку, шагнул в сени. Дверь отворилась с трудом — за порогом уже намело приличный сугроб.

Ветер ударил в лицо ледяной крошкой, перехватил дыхание. Тихон Платонович, подслеповато щурясь, двинулся вдоль избы, придерживаясь рукой за бревенчатую кладку. Хлев темнел в стороне, чуть дальше за огородом, почти у самого спуска к замерзшему ручью, темнела покосившаяся банька — топили ее редко, дрова экономили.

Коза встретила его недовольным блеянием. Учитель зашуршал сеном, привязал ее покрепче, уже собирался идти обратно в тепло, как вдруг замер.

С околицы, со стороны заброшенного колодца, послышался странный звук — не то вой ветра в развилке старой ветлы, не то стон.

Тихон Платонович затаил дыхание. Метель на секунду улеглась, разорвав белую пелену. В сумеречном, мертвенном свете ему почудился темный бугор у поваленного плетня. Волк? Собака? Он перекрестился и, втянув голову в плечи, зашагал туда, вязня в глубоком снегу.

Чем ближе он подходил, тем яснее понимал — перед ним человек. Неподвижный, почти заметенный снегом. Учитель опустился на корточки, смахнул варежкой снег с лица незнакомца — молодое, заострившееся, с синюшными губами и обмороженными скулами. Вместо нормальной одежды — грязное, задубевшее тряпье, на ногах — опорки, обмотанные какой-то ветошью. И тут Тихон Платонович заметил на груди у парня, прямо поверх рваной телогрейки, выцветшую, ржавую полоску нашивки с номером. Военнопленный. Лагерная пыль.

Сердце в груди ухнуло, забилось часто и больно. Беглец. Скорее всего, из-подо Ржева, оттуда гнали колонны раздетых пленных, многие бежали в леса, да замерзали в этих глухих чащобах. Если его найдут здесь немцы или полицаи — деревню сожгут. И его, и Нюру, и Сережку… поставят к стенке без лишних разговоров.

— Эй, парень… — хрипло позвал Тихон Платонович и осторожно тронул беглеца за плечо. — Живой?

Веки незнакомца дрогнули. Сквозь пелену метели и беспамятства на учителя глянули глаза — глубоко запавшие, с огромными расширенными зрачками. Парень попытался что-то сказать, но с растрескавшихся губ сорвался только едва слышный, сиплый выдох.

И в этот момент Тихон Платонович Рукавишников, мягкий, нерешительный книжник, всю жизнь боявшийся обронить грубое слово, принял решение. Даже не умом — душой. Он оглянулся на темнеющие избы, на свое окошко, где чуть теплился желтоватый свет лучины, где жена и сын, и, кряхтя, подхватил незнакомца под мышки.

— Давай, давай, сынок, — зашептал он, надсаживаясь от тяжести. — Не лежи тут. Дойдем. Тут недалече, банька моя. Уж прости, хоромы не царские, но тепло дам и похлебки достану. Только тихо мне! Тихо, как мышка…

Тело беглеца было легким, почти невесомым, будто жизнь и впрямь держалась в нём на одной только тонкой ниточке. Задворками, через овраг, увязая по пояс в сугробах, Тихон Платонович тащил, почти волок свою страшную и драгоценную находку. Сердце колотилось где-то у самого горла, в висках стучало: «Только бы не заметили. Только бы не хватились. Господи, помоги…»

Он знал, что только что подписал смертный приговор своей семье, но по-другому поступить не мог. В этом был весь Тихон Платонович. Учитель.

Дверь старой баньки жалобно скрипнула, и метель поглотила их, скрыв от всего мира. В лицо пахнуло березовым веником, сажей и холодом. Где-то вдалеке, в Харитоново, глухо залаяли собаки. А ветер всё выл и выл, заметая следы на снегу, давая им маленький, призрачный шанс на спасение.

***

До избы Тихон Платонович добрался, когда уже совсем стемнело. Метель выла так, будто сам леший гнал по деревне стаю голодных волков. Учитель ввалился в сени, прижался спиной к дверному косяку и несколько минут не мог отдышаться. Руки дрожали. Сердце колотилось где-то в горле, норовя выскочить наружу. Он стащил обледеневшие варежки и долго тер побелевшие пальцы, пытаясь унять нервную дрожь, но та не проходила — шла откуда-то изнутри, из самого нутра.

В бане он устроил беглеца, как смог. Старый, трухлявый тулуп, что висел в предбаннике с позапрошлой зимы, пошел на подстилку. Сверху накидал охапку сена — колючего, зато сухого. Печку топить не решился: заметят дым из трубы нежилой постройки, сразу смекнут неладное. Вместо этого принес старый чугунок с теплыми углями из домашней печи, прикрыл заслонкой — хоть какой-то нагрев. Парень лежал без движения, только грудь едва-едва вздымалась под рваной телогрейкой. Тихон Платонович влил ему в рот несколько ложек теплой воды, но беглец даже не очнулся. Только веки дрогнули — и снова забытье, глубокое, почти смертельное.

Анна встретила его молча. Стояла у печи, скрестив руки на груди, и глядела так, что Тихон Платонович понял: жену не обманешь. Она всегда чуяла беду за версту — крестьянская дочь, выросшая на земле, умеющая читать следы на снегу и тени на лице мужа.

— Где был? — тихо спросила она. Голос прозвучал ровно, но Тихон Платонович уловил в нем натянутую струну страха.

— Козу… козу в хлев заводил, Нюра, — соврал он, отворачиваясь к печи и протягивая руки к огню. Пальцы все еще подрагивали. — Замело все, еле прошел.

Анна ничего не ответила. Подошла ближе, взяла его за плечо и заставила обернуться. Вблизи ее глаза оказались темными, почти черными, и такими пронзительными, что учитель поежился.

— Тихон, — сказала она, и в голосе зазвенел лед, — на тебе лица нет. Ты что, думаешь, я не вижу? Ты полжизни за книжками просидел, врать не научился. Где ты был? На тебе кровь?

— Господь с тобой, Анюта, какая кровь? — Он попытался улыбнуться, но улыбка вышла кривой и жалкой.

Анна вдруг втянула носом воздух — жадно, глубоко, как охотничья собака. И замерла. В горнице пахло домашним теплом, березовыми дровами, кисловатой овчиной. Но от тулупа мужа тянуло еще кое-чем — холодной сыростью старого, нетопленого сруба, затхлой плесенью, сеном и… чем-то чужим, больничным, горьким.

— Ты в бане был, — не спросила, а утвердила она. — И был там не один.

Повисла тишина. Сережка на лавке заворочался, чмокнул губами во сне, но не проснулся. Тихон Платонович опустил плечи. Отпираться было бессмысленно. Он знал, что Анна не закричит, не побежит к старосте — не из таких. Но знал и другое: сейчас ему придется сказать правду, и эта правда может стоить ей покоя, сна, а возможно, и жизни.

— Беглец там, — выдохнул он. — Из пленных. Совсем мальчишка, лет двадцати. Обмороженный, без памяти. У плетня лежал, замерзал.

Анна побледнела. Отшатнулась к стене и прижала ко рту ладонь, будто хотела задушить готовый вырваться крик.

— Тихон… — прошептала она сквозь пальцы. — Ты с ума сошел. С ума сошел, Платоныч… У нас сын. Ты понимаешь, что будет, если его найдут? Всех расстреляют. Всех. И Сережку нашего — к стенке.

— Я понимаю, — глухо ответил он и ссутулился, став вдруг маленьким и старым в своем большом, тяжелом тулупе. — Я все понимаю, Нюра.

— Ничего ты не понимаешь! — вдруг яростно зашептала она, надвигаясь на него. — Ты думаешь, мне не жалко? Думаешь, у меня сердце каменное? Но он — чужой. А Сережка — наш. Наш, Тихон! Мы за него перед Богом в ответе. Ты о сыне подумал?

— О сыне и подумал, — тихо, но твердо ответил Тихон Платонович. — Каким он вырастет, если я сейчас пройду мимо? Если дам человеку замереть в снегу? Чему я его тогда научу? Букварям, а сам… а сам отступлюсь?

Анна замолчала. Ее руки, сжатые в кулаки, медленно разжались. Она стояла и смотрела на мужа долгим, странным взглядом — в нем смешались страх, гнев и что-то еще, похожее на горькую, безнадежную нежность.

— Господи, — произнесла она наконец. — За что мне это?

В печи треснуло полено. Метель за окном на минуту стихла, будто прислушиваясь к их разговору. Тихон Платонович стоял ни жив ни мертв, ожидая приговора. Он знал: без Анны ему не справиться. Одна она хозяйничала, решала, прятала концы. Один он был немощным мечтателем, пригодным только книжки читать да детишек грамоте учить.

Анна тяжело опустилась на лавку, потерла виски пальцами.

— Раздень его, — сказала она совсем чужим, бытовым голосом, каким обычно давала указания по хозяйству. — Сними эту падаль тряпичную. Я твои старые порты достану и рубаху теплую, фланелевую. И отвар липовый заварю с малиной сушеной — надо согреть его изнутри. Обморожения чем тер?

— Ничем, — растерянно признался Тихон Платонович. — Я только углей принес.

— Углей… — горько усмехнулась Анна. — Гусиным салом надо, Платоныч. Есть у меня в запасе. И самогонки чуток. Эх, учитель…

Она поднялась, поправила платок и решительно направилась к сундуку. Тихон Платонович молчал, боясь поверить в услышанное. Смотрел, как жена достает старые, аккуратно сложенные вещи — его прошлогодние кальсоны, вязаные шерстяные носки, поношенную, но еще крепкую косоворотку.

— Только Сережке — ни слова, — отрезала Анна. — Дети спроста болтают. Узнает — не сносить нам головы.

— Не узнает, — пообещал Тихон Платонович.

— И вот еще что… — Анна замерла с узелком в руках. — Ты старосту Ермилыча сегодня видел?

— Нет. А что?

— У него с утра немецкий мотоцикл стоял, из Харитоново приезжали. О чем-то долго с ним говорили. Не к добру это, ох, не к добру.

Тихон Платонович почувствовал, как внутри у него все похолодело. Ермилыч, местный староста, был мужиком скользким — ни рыба ни мясо, глядел, куда ветер дует. До войны держал мельницу, жил справно, а как пришли немцы — тут же объявил себя лояльным, повесил на избу флаг со свастикой и начал выслуживаться. Доносов от него пока не слышали, но кто знает, что у такого на уме?

— Если пронюхает… — начал было Тихон Платонович, но Анна перебила:

— Потому и говорю: сидеть тихо. Никому ни гу-гу. Я лишний раз даже к колодцу ходить теперь боюсь. А ты, Платоныч, держись. На тебе теперь две души — наша и та, в бане. Не урони.

Она сунула ему в руки узелок с одеждой, пузырек гусиного жира и маленький жбанчик с самогонкой, припрятанный на случай болезни.

— Иди. И долго там не сиди. Вернешься быстро. Скажешь, что козу проверял. А я пока Евангелие почитаю — может, хоть на душе легче станет.

Тихон Платонович взял узелок и шагнул обратно в ночь.

Ветер немного утих, но мороз усилился. Снег скрипел под валенками громко, предательски громко. Луна ненадолго вынырнула из облаков, залив деревню мертвенным голубым светом, и учитель невольно пригнулся, будто шел по передовой, под прицелом вражеских пуль. Собственная тень металась по снегу — длинная, нелепая, страшная.

В бане было все так же темно. Беглец лежал в том же положении, но, когда скрипнула дверь, вдруг застонал и попытался приподняться.

— Тихо, тихо, сынок, — зашептал Тихон Платонович, опускаясь рядом на корточки. — Свои. Свои, слышишь?

Парень замер, всматриваясь в темноту мутными, блестящими от жара глазами. Губы его шевельнулись:

— Пить…

— Сейчас, сейчас.

Тихон Платонович поднес к его рту теплый, завернутый в тряпицу жбан. Беглец жадно глотнул, закашлялся, но через минуту затих. Учитель осторожно стащил с него лохмотья — те почти примерзли к телу и отходили с трудом, оставляя на коже красные следы. Обморожения были сильными, особенно на пальцах ног. Аннино гусиное сало пошло в ход. Парень морщился, но терпел, только изредка глухо постанывал.

Когда беглец был одет в чистое, теплое белье и укутан в тулуп, Тихон Платонович присел рядом, переводя дух.

— Как звать-то тебя, сынок?

Парень долго молчал, собирая силы. Потом прохрипел:

— Алексей… Алексей Истомин. Вятские мы… Из-под Кирова.

— Ну, здравствуй, Алексей из-под Кирова, — грустно улыбнулся Тихон Платонович. — Я — Тихон Платонович. Ты лежи, лежи. Завтра, Бог даст, поговорим.

Он поправил тулуп на плечах беглеца и, еще раз оглядев свое убежище, вышел в морозную ночь. Снег снова повалил крупными хлопьями, заметая все следы — и его собственные, и те, что вечером тянулись от околицы к бане. Будто сама природа сжалилась над ними, укрывая их тайну белым пушистым покрывалом.

Но когда Тихон Платонович уже подходил к крыльцу, он вдруг заметил неладное: от избы Ермилыча отделилась темная фигура и торопливо двинулась в его сторону.

Учитель замер.

Фигура приближалась. Скрип снега раздавался все ближе, все громче. Сердце снова ухнуло куда-то в пятки. Только не это. Только не сейчас.

***

Темная фигура приближалась не спеша, вразвалочку, и уже по одной этой походке — тяжелой, враскачку, с приволакиванием левой ноги — Тихон Платонович узнал Ермилыча. Староста был в новеньком немецком полушубке — трофейном, не иначе, подаренном за усердие, — и в высокой бараньей шапке. В зубах тлела самокрутка, огонек которой в метельной темноте казался злым желтым глазом.

— Вечер добрый, Платоныч, — произнес Ермилыч, подходя почти вплотную. Голос у него был густой, с хрипотцой, и в нем слышалось плохо скрытое любопытство. — Чего это ты на ночь глядя бродишь? Спать не можется?

— Козу проверял, Ермилыч, — ровно ответил учитель, молясь про себя, чтобы голос не дрогнул. — Блеяла сильно. Видать, холод почуяла.

— Козу? — Староста затянулся, выпустил струю дыма и покосился на заметенную тропинку, что вела за огород. — А я гляжу, ты уже второй раз за вечер к хлеву бегаешь. Беспокойная у тебя скотинка нынче.

Внутри у Тихона Платоновича все оборвалось. Значит, Ермилыч наблюдал. Может, из окна? Может, ходил по дворам и приметил следы? Он лихорадочно соображал, что ответить, но староста вдруг переменил тон:

— Ладно, дело твое. Я к тебе, собственно, по надобности.

— По надобности? — Учитель насторожился. — Что за надобность такая в такую пору?

Ермилыч лениво сплюнул в снег и подступил еще на полшага. От него пахло самогоном и табаком — крепко, удушливо.

— Немцы завтра в деревню приезжают, — сказал он, глядя куда-то мимо, на темные окна избы. — Не просто так, с проверкой. Ищут кого-то. Из лагеря подо Ржевом сбежали четверо военнопленных. Троих уже поймали, постреляли там же, в лесу. А четвертый пропал. Следы ведут в нашу сторону.

Тихон Платонович почувствовал, как к горлу подступает противный, липкий холод. Руки под тулупом задрожали, но он сжал их в кулаки, спрятав в глубоких карманах.

— И зачем ты мне это говоришь? — спросил он тихо.

— А затем, Платоныч, — Ермилыч вдруг посмотрел ему прямо в глаза, и взгляд у него был тяжелый, испытующий, — что ты у нас человек умный. Школу держал. Детей грамоте учил. Понимать должен: если у кого укрывается беглый — всей деревне хана. Сожгут к чертям собачьим вместе с бабами и ребятишками. Ты человек семейный. У тебя сын. Я потому и предупреждаю.

— А я тут при чем? — голос учителя все-таки дрогнул. — Нет у меня никого. И быть не может.

— Да я разве говорю, что есть? — Ермилыч криво усмехнулся, пожевал губами. — Я говорю: смотри в оба. Если заметишь что подозрительное, чужого кого — сразу ко мне. Я передам куда надо. Может, тогда и деревню минует беда.

— Ясно, — сказал Тихон Платонович. — Понял тебя.

— Ну, смотри. — Староста вдруг перекрестился — наскоро, будто боялся, что кто-то увидит. — Господь, он, конечно, милостив… но и у немецкого штыка свой бог имеется. Береженого бог бережет.

Он развернулся и зашагал обратно к своей избе — той самой, над которой трепыхался на ветру выцветший флаг со свастикой. Тихон Платонович стоял и смотрел ему вслед, пока темная фигура не растаяла в снежной круговерти.

В дом он вошел белый как полотно.

Анна, едва взглянув на него, схватилась за сердце.

— Что? Говори!

— Ермилыч, — выдохнул Тихон Платонович, стаскивая шапку и валенки. — Знает. Или догадывается. Ходил вокруг да около, но смотрел так, будто насквозь видит.

— Что сказал?

— Завтра немцы приезжают. С проверкой. Беглых ищут. Четверо сбежали, троих расстреляли, один пропал. Наш, стало быть.

Анна медленно опустилась на лавку. Ее лицо в неверном свете лучины казалось высеченным из старого, потемневшего дерева — такие же глубокие тени в морщинках, такая же застывшая, скорбная неподвижность.

— Четверо… — прошептала она. — Троих расстреляли… Господи, Иисусе Христе…

— Нюра, — Тихон Платонович опустился рядом, взял ее холодные, натруженные руки в свои, — мы должны решить. Если завтра они пойдут по дворам, обыскивать будут, баню нашу обшарят — мы пропали. Все трое.

— Что ты предлагаешь? — глухо спросила она. — Выгнать его? На мороз? Так он все равно не жилец, вон как плох.

— Нет. Не выгнать.

— Тогда что?

Тихон Платонович помолчал, собираясь с мыслями. Он сам еще не до конца оформил то, что бродило в голове последний час. Но зерно зрело, прорастало — страшное, отчаянное, и вместе с тем единственно верное.

— В овраге, за ручьем, есть место, — заговорил он тихо. — Помнишь старую барсучью нору? Ее в позапрошлом годе размыло, обвалилась она, но там под корнями старой ели — глубокая ямина. Ветками закидать, снегом присыпать — не найдут. Я туда Алексея перенесу, как только светать начнет. А в бане следы затру, веником пройдусь — будто и не было никого. Если немцы пойдут по дворам, в баню сунутся — там пусто.

— А если найдут в овраге? — Анна подняла на него глаза, полные слез. — Там же холод, Тихон! Он там замерзнет насмерть.

— Я тулуп отдам. Свой, старый. И одеяло стеганое, какое не жалко. Алексею сейчас не холод страшен — пуля. Там, в норе, его хоть не найдут. А мы будем носить ему похлебку, когда стихнет.

— А если не стихнет? — Анна вдруг вцепилась ему в рукав с неожиданной силой. — А если они в деревне останутся? Надолго? Что тогда? Сдохнет парень в этой норе, а ты будешь знать, что сам его туда загнал!

— Тогда… — Тихон Платонович запнулся. — Тогда будем думать дальше. Но сейчас иного пути нет.

За окном взвыл ветер. Где-то на соседней улице глухо брехнула собака и тут же замолкла, будто подавилась собственным лаем. Сережка заворочался во сне, что-то забормотал — и снова затих, уткнувшись носом в полушубок.

Анна поднялась. Подошла к темному окну, вгляделась в метель.

— Знаешь, что меня пугает больше всего, Тихон? — сказала она, не оборачиваясь. — Не немцы. Ермилыч.

— Ермилыч?

— Он себе на уме. Не побежит доносить сразу — побоится, что его самого за укрывательство прихлопнут. Но если пронюхает точно, если улику найдет какую или свидетеля — продаст, не поморщится. Я его с детства знаю. Всегда такой был: себе на уме, хитрая бестия. И еще… — Анна обернулась, и глаза ее блеснули в полутьме. — Он на меня зуб имеет.

— За что?

— За то, что за тебя пошла. Он же за меня сватался когда-то, еще до тебя. Получил от ворот поворот, да так и не забыл. Теперь ты у него как бельмо на глазу — учитель, чистоплюй, пришлый… От такого любой подлости ждать можно.

Тихон Платонович молчал. Он знал эту историю, но никогда не придавал ей значения. А теперь она оборачивалась новой, страшной гранью.

— Значит, надо, чтобы он не пронюхал, — сказал он наконец. — Я все сделаю тихо. До рассвета. А ты молись.

Анна покачала головой, но спорить не стала. Достала из-за пазухи маленький, истертый по краям молитвослов и ушла в угол, к лампадке. Красноватый огонек задрожал на темных ликах икон — Казанской Божьей Матери и Николая Угодника, покровителя путников и невинно осужденных.

Тихон Платонович же подошел к спящему сыну, поправил сползший полушубок и долго смотрел на детское лицо — спокойное, безмятежное, не ведающее ни страха, ни беды. Маленький нос курносый, светлые ресницы, тонкая голубая жилка на виске.

— Живи, сынок, — прошептал он одними губами. — Живи.

А потом достал из кармана старые отцовские часы — серебряный «Павелъ Буре» на потемневшей цепочке, единственную дорогую вещь, что перешла к нему от отца. Крышка откинулась с тихим щелчком. Циферблат тускло блеснул в свете лучины. Стрелки показывали половину одиннадцатого. Завода оставалось часов на двенадцать, не больше. Тихон Платонович привычным движением покрутил заводную головку и снова спрятал часы в карман. Привычка. Рефлекс. Единственное, что оставалось в жизни прежнего, довоенного уклада.

Он еще раз взглянул на жену, застывшую перед иконой, на сына, спящего на лавке, и шагнул к порогу.

Впереди была долгая ночь.

Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: