- Она не ответила и не услышала, а ушла обратно в свой бред и я подумал, что одному мне тут не справиться.
- Зинаида Петровна приехала к полудню. Дорога была плохая, и уазик дополз с трудом. Фельдшерица вошла, сняла пальто, кивнула Шуре и мне и сразу прошла в комнатку.
- Я не помню, который был час, когда я не выдержал.
Глава 8.
В ту ночь болела баба Вера. И я был с её болезнью один на один.
Начало ЗДЕСЬ.
Ранее: я первый раз в жизни сходил с дедом Василием и Колькой на зимнюю рыбалку и поймал налима. Дед на льду рассказал мне, как моя бабка в шестнадцать лет полоснула косариком по руке чужого бригадира за дело, а ночью бабка упала в горнице, кашляя и в жару, и в забытьи позвала какого-то Ваню. Никакого Вани в этом доме я никогда не видел.
Я не спал, сидел на табурете у её кровати и слушал: дыхание у бабы Веры было тяжелое, со свистом на выдохе. Каждый вдох поднимал грудь под лоскутным одеялом так мало, что я не сразу замечал, а между вдохами было слишком долго. Я каждый раз ждал, что следующего уже не будет.
Лампадка под образами теплилась красной точкой. От неё на бабкино лицо ложился слабый розовый отсвет. Лицо было желтоватое, ввалившееся, чужое, ничего общего с той бабой Верой, что колола во дворе дрова и не моргнув глянула на меня в день моего приезда.
В какой-то момент она забормотала, сначала тихо и без слов. Потом разборчиво.
- Ваня...
Я подался вперёд.
- Это я. Я тут.
Она не ответила и не услышала, а ушла обратно в свой бред и я подумал, что одному мне тут не справиться.
Я вышел из избы в темноте, был тот самый глухой час, когда в деревне молчат собаки и не кричат петухи. Валенки бабкины я надел впопыхах и они стучали мне в пятки. Я бежал к Шуре короткой дорогой, через зады, не той, по которой ходила баба Вера к колодцу. И только почти добежав, понял: уши голые, шапку я забыл.
Постучал в окошко, она вышла в платке поверх ночной рубахи.
- Эдик? Ты чего?
- Бабке плохо, сильно плохо.
Она не переспросила ничего лишнего и только сказала:
- Жди на крыльце.
Шура почти сразу же вылетела в телогрейке прямо поверх рубахи, в валенках на босу ногу, с узелком в одной руке и протянула мне какую-то шапку.
- Надевай, уши застудишь.
Я надел. Назад мы шли быстрым шагом, Шура впереди, я следом. Она шла молча, дыша часто, и я видел, как у неё облако пара выходит чаще, чем у меня, тревожилась, а меня её молчаливое волнение почему-то успокаивало больше любых слов.
В избе Шура сразу прошла к бабкиной кровати, села рядом, положила свою ладонь ей на лоб.
- Горит.
Поднялась, скинула телогрейку, развязала свой узелок, там было что-то завёрнутое в тряпки.
- Эдик. Слушай меня и делай: топи печь в полную силу, чугун ставь, греть воду. Полотенце мне принеси чистое, в шкафу у Веруни в верхнем ящике.
Я ринулся в шкаф, и полотенце оказалось там, где она сказала, принёс.
- Топи, дальше я сама.
И я пошёл к печи. Бросая поленья на красные угли, слышал, как у бабы Веры за стенкой Шура что-то ей тихо шепчет: зовет по имени - «Веруня» и ещё какие-то слова, которых я не различал.
Зинаида Петровна приехала к полудню. Дорога была плохая, и уазик дополз с трудом. Фельдшерица вошла, сняла пальто, кивнула Шуре и мне и сразу прошла в комнатку.
Слышал, как она там расстёгивает свой фонендоскоп и долго-долго слушает, потом стало тихо. Потом услышал, как она тихо переговаривается с Шурой, слов разобрать я не мог, но интонации были не те, что в прошлый раз. В прошлый раз она спокойно объясняла, в этот - спрашивала, коротко, резко.
Вышла Зинаида Петровна нескоро. Сняла очки, протёрла платком, надела обратно - и только тогда посмотрела на меня.
- Слушай сюда, парень.
Я кивнул.
- Бронхит у нее и возраст. Я укол поставила, сильный, и второй оставлю - Шура к вечеру повторит. Таблетки - по бумажке, как написано. Питьё тёплое каждые полчаса, без воды она у нас сгорит.
Я снова кивнул.
- В больницу нельзя, боюсь, не довезу, дорога плохая. Дома надежней будет.
Она замолчала, будто примеряла, выдержит ли мальчик то, что она сейчас скажет.
- Я остаться не могу, парень, а жар будет расти. Это нормально, не пугайся, болезнь так берёт своё. Главное - укол второй вечером поставить и обтирать: прохладной водой, тряпку - на лоб, на грудь, на запястья, меняй часто и воду давай. Понял?
- Понял.
- Часы у тебя есть?
Я показал на стену. Зинаида Петровна посмотрела на них, кивнула.
- Пульс будешь считать, прикладываешь два пальца сюда, - она показала на свою шею. - Минуту, если за минуту больше ста двадцати, обтирай чаще. Если совсем плохо станет - беги к Шуре. Понял?
- Понял.
Она ещё раз посмотрела на меня. Положила тяжёлую ладонь мне на затылок.
- Всё будет хорошо.
И ушла к своему уазику, а я остался с бабкой и Шурой, и Шура к ночи тоже ушла.
Шуру я провожал на крыльцо, стемнело быстро, серый день перешёл в синие зимние сумерки. Шура застёгивалась в телогрейке, и руки у неё немного дрожали.
- Я к рассвету приду, чуть свет. Слышишь?
- Слышу.
Она посмотрела на меня снизу вверх, маленькая, ниже меня уже стала, и только сейчас я заметил, что у Шуры тоже выцветшие светлые глаза - как у бабы Веры и у деда Василия. Будто всех их в начале века сложили в одну стопку. Будто они все одной породы, и я тут гость.
- Веруня крепкая, - сказала Шура. - Веруня вытянет.
И ушла в синие сумерки. Я смотрел ей вслед, пока её платок не пропал за поленницей соседнего двора.
Ночь сошла на избу разом, как занавес. Я зажёг под образами лампадку, сел у бабкиной постели на табурет, налил в миску воды, смочил тряпку, отжал и положил бабе Вере на лоб. Тряпка нагрелась почти сразу, через минуту, и я снимал, мочил снова, отжимал, клал.
Бабка лежала с закрытыми глазами, дышала неровно, иногда стонала во сне, тихо.
Я считал пульс. Прикладывал два пальца к её сухой жёлтой шее, как показывала фельдшерица. И смотрел на часы - сто двадцать восемь, сто тридцать, сто двадцать пять.
Меняю тряпку, даю с ложечки воду, жду полчаса, считаю пульс и меняю тряпку снова.
Около полуночи бабка заговорила.
- Манька... Манюшка...
Голос был не её - молодой какой-то, шепчущий, торопливый, и я наклонился над ней.
- Баб Вер. Я тут.
- Манька, ты куда босиком... простудишься...
Никакой Маньки, как и Вани, я в этом доме не знал - сестра, наверное, маленькая, из тех времён, когда бабе Вере было лет двенадцать и они босиком бегали по летней пыли. Я положил ей руку на горячую ладонь.
Потом снова, минут через двадцать:
- Ваня. Ванечка. Ты где...
Я только сменил тряпку у неё на лбу, холодную на горячую, и посчитал пульс - сто тридцать пять.
В этот момент мне было страшно по-настоящему.
Я не помню, который был час, когда я не выдержал.
Помню только, что лампадка горела ровно, что у меня слипались глаза, и что ни на питье, ни холодная тряпка не помогали и пульс у бабы Веры дошёл до ста сорока, а я уже не знал, что ещё можно делать, было страшно.
Я поднялся с табурета, подошёл к иконам. Встал перед красной лампадкой.
Я никогда раньше не молился. У нас в семье никто не молился и меня никто не учил. И я не знал слов.
- Господи, - сказал я тихо, в самую лампадку.
И замолчал. Дальше не получалось – ступор, слова не шли. Я постоял ещё, а потом вдруг начал говорить, как умел - своими словами, тихо, прямо в красный огонёк.
- Господи, я не знаю, как с тобой надо разговаривать. Я не умею. Я никогда. Ты, наверное, видишь.
- Я только об одном попрошу - не дай ей умереть. Не сегодня, хоть до утра, хоть до Шуры. Я знаю, ты её всё равно потом заберёшь, она старая, но, пожалуйста, не сегодня. Я тебе обещаю. Я не буду больше себя жалеть. Я ныл всё это время и капризничал и хотел только своего. И всё, а она не ныла ни разу. Я так же буду, я постараюсь. И не буду больше делать другим назло. Я делал. И маме, и бабке и другим людям. Я больше не буду. Только пускай она доживёт хотя бы до утра.
Я постоял ещё, лампадка горела. По щекам что-то текло, я не заметил, когда началось, и вытер рукавом.
- Это всё.
И вернулся к бабкиной постели.
И в это самое мгновение, когда я сел на табурет внутри что-то отпустило, из груди будто вытащили жёсткую распорку, что стояла всю ночь. Я положил голову на край бабкиной подушки, рядом с её плечом. И вдохнул запах её кофты - старой шерсти, печного дыма, валерьянки… И не заметил, как уснул.
А разбудил меня свет в окне. Я подскочил с чужой, тяжёлой головой, за окном светало серым плотным зимним рассветом.
Я в ужасе посмотрел на бабу Веру, я подумал – всё проспал и не доглядел и опоздал и…
Она дышала, дышала ровно, грудь под одеялом поднималась так, как должна подниматься у спящего человека, а не у умирающего. Лицо стало другое, не желтоватое и ввалившееся, а просто бледное. И живое.
Я протянул ладонь и прижал её ко лбу - он был влажный и прохладный. Жар сошёл.
Я сел прямо на пол у её кровати, и тогда у меня пошли слёзы - от того, что ужас отпустил. Я плакал тихо, не всхлипывая, и не вытирал лица. Слёзы текли по щекам и капали на доски пола. И в этом утреннем сером серебре я просидел, не знаю, сколько - может, пять минут, может, час.
Потом перестал, вытер лицо рукавом и понял, что всё ещё хочу спать, усталость накатила по всему телу, но идти к своей кровати нельзя - надо ждать Шуру.
Шура пришла, как обещала, на рассвете.
Я услышал шаги по крыльцу и побежал открывать. Открыл, и она остановилась в дверях. Посмотрела на моё лицо:
- Жива?
- Жива. Жар спал.
- Слава Богу.
Она сняла телогрейку и размотала платок. Прошла в комнатку к бабе Вере, постояла рядом, потрогала лоб, послушала дыхание. Вышла, посмотрела на меня и в её взгляде было что-то похожее новое - спокойное, без слов, что-то такое, которого мне в моей городской жизни никто никогда не выказывал.
- Иди, - сказала она, - иди, поспи, малой, я тут с Веруней посижу.
Я кивнул и пошёл в свою комнатку, сел на свою кровать, и лёг не раздеваясь - как был, в свитере и в шерстяных носках.
Подушка моя пахла старыми перьями и ещё чем-то, чего в этот момент не помнил. Уткнулся в неё лицом и заснул мгновенно как спят люди после долгой работы.
----
Я тогда ещё не знал, что бабка моя всё же поднимется на ног и что главное в моей деревенской жизни уже случилось. В эту самую ночь, когда я перед красной лампадкой пообещал не делать другим назло.
----
Продолжение следует…