Рассказ.Глава 2.
Михаил шёл к реке неспешно, но каждый шаг его был тяжёлым — словно не по земле ступал, а по живой совести.
Он не любил таких разговоров. С Авдеем они всегда понимали друг друга без лишних слов — взглядом, кивком, иногда короткой, злой шуткой. Но сейчас слово было нужно. И слово это жгло горло, как неразбавленный квас.
Угрюмая-река открылась перед ним внезапно — за поворотом дороги, за последними избами.
В предвечернем свете она казалась не водой, а расплавленным металлом: тёмным, густым, без единого проблеска. Только у противоположного берега, где вода подмыла глину, белела узкая полоска песка, и на ней — две фигуры.
Одна высокая, сутулая, с руками, заложенными за спину. Вторая — поменьше, с распущенной косой, что светилась даже в сумерках, точно льняной кудель.
****
Михаил остановился в двадцати шагах, не желая подкрадываться. Кашлянул в кулак — громко, по-мужски, чтобы услышали. Авдей обернулся сразу. Глаша тоже, но не испуганно, а спокойно, будто ждала этого всё время.
— Здравствуйте, Михаил — сказала она тихо и поклонилась — по-старому, в пояс. И в этом поклоне не было ни подобострастия, ни страха. Одно достоинство, какое бывает у людей, которые с детства знают, что рассчитывать им не на кого, кроме самих себя.
— Здравствуй, Глафира, — ответил Михаил.
Он редко называл её полным именем — так, что сейчас это прозвучало почти как благословение. — Иди домой. Уже темнеет.
Тётка, поди, заждалась.
Глаша взглянула на Авдея. Тот стоял, сдвинув брови, весь напряжённый, как струна. Кивнул ей едва заметно.
Она поняла, не спрашивая, подхватила юбки и пошла к тропинке, что вела к лесу. Проходя мимо Михаила, задержалась на миг, глянула снизу вверх — и в этом взгляде было что-то такое, от чего у бывалого мужика ёкнуло сердце. Не нахальство, нет. Скорее — просьба. О пощаде. Но не для себя.
— Ты с ним не строго, — шепнула она и исчезла в кустах, словно растворилась. Только ветки хрустнули.
Михаил подошёл к сыну. Авдей не отступил, не опустил глаз. Стоял, чуть подавшись вперёд, как молодой петух перед дракой, и в этом его упрямстве, в этом молчаливом вызове было что-то и смешное, и страшное одновременно.
— Ну, здравствуй, сын, — сказал отец и сел на большой камень у самой воды. — Тоже мне, свидание нашёл.
У проклятого места. Мельница старая, омут. Тут, говорят, сотский в прошлом году утопился.
Не боитесь?
— Мне бояться нечего, — ответил Авдей. Голос его звучал ровно, но в ровности этой чувствовалось скрытое кипение. — Я не в воду, я с человеком.
— С человеком, говоришь. — Михаил достал кисет, начал сворачивать цигарку. Руки у него дрожали чуть-чуть — от усталости или от волнения, не разобрать.
— А ты знаешь, что про этого человека бабы в поле сегодня говорили? А мать твоя едва слёзы сдержала?
Авдей промолчал. Только желваки заходили на скулах.
— Я тебя не ругать пришёл, — продолжал Михаил, прикуривая от спички. Огонёк на миг высветил его лицо — усталое, с глубокими морщинами, но не злое. — Ругать — глупо.
Запрещать — тем более. Ты у меня не дурак, сам понимаешь, что к чему.
Я пришёл спросить: что у тебя на уме?
— А что у меня на уме? — Авдей вдруг усмехнулся — горько, не по-молодому. — Ничего у меня на уме.
Сердце есть. Оно болит.
— От чего болит?
— От того, что все вокруг — как собаки на цепи.
Увидели, что парень с девкой встретился — уже вой подняли.
А ей-то каково? — Он резко повернулся к отцу, и в темноте глаза его блеснули — то ли от месяца, то ли от слёз.
— Она сирота. Ни матери, ни отца.
Живёт у тётки, которая её за служанку держит. А люди тычут: бесприданница, бобылка. И только я… я её такой вижу, какая она есть. Тихой. Доброй. У неё руки, знаешь, какие?
Всё умеют: и хлеб печь, и шить, и травы знает. А они — «сирота» да «сирота». Будто клеймо.
Михаил молчал, докуривая цигарку. Пускал дым в сторону реки, и дым смешивался с вечерним туманом, становясь с ним одним целым.
— Ты её любишь? — спросил он коротко, по-мужски, без сантиментов.
Авдей замолчал. Долго молчал, глядя на тёмную воду. Потом сказал глухо:
— Не знаю. Я маленький ещё, чтобы любить.
Мать говорит — зелёный. Может, и так. Но без неё мне — как без воздуха. Дышать могу, а жить — нет.
— Ох, сын, — Михаил вздохнул, погасил окурок о камень и спрятал его в карман — смолить землю не любил.
— Пятнадцать лет — это не возраст для большой любви. Это возраст для глупостей.
А Глашка твоя… она старше. Ей уже думать надо о замужестве, о детях. А ты её держишь?
Или она тебя?
— Никто никого не держит, — упрямо мотнул головой Авдей. — Мы сами.
— Сами, — повторил Михаил. — Хорошо.
А теперь скажи мне: что будет, когда она понесёт?
Ты готов отцом стать в пятнадцать? Семью кормить? От людей сраму принять?
Авдей побледнел. Даже в темноте это было заметно — как побелели его скулы, как сжались губы.
— Не понесёт, — выдавил он. — Мы… мы ничего такого. Только целуемся.
— Пока только целуетесь, — кивнул Михаил. — А завтра? Вы оба молоды, кровь играет.
Не сглазить бы.
Он встал с камня, подошёл к сыну вплотную. Был отец ниже ростом, но шире в плечах, и эта разница сейчас казалась особенно заметной — как между молодым дубком и старым, корявым, но несгибаемым.
— Я тебе не запрещаю встречаться с Глашей, — сказал Михаил тихо, но твёрдо.
— Запретный плод сладок, сам знаю.
Но прошу, слышишь? Прошу как отец: не губи девку.
И себя не губи. Если есть у вас что взаправду — подожди. Вырасти сперва. Стань мужиком.
А она… она подождёт, если любит.
А нет — значит, не твоя.
Авдей молчал, сжав кулаки так, что побелели костяшки. В груди у него всё клокотало — обида, стыд, и какая-то странная, щемящая благодарность за то, что отец не накричал, не ударил, а говорил с ним, как с равным.
— А мать? — спросил он наконец. — Мать что скажет?
— Мать боится, — честно ответил Михаил.
— Боится за тебя. За репутацию.
Бабы языки чешут — ей стыдно. Ты пойми: она тебя с пелёнок выходила, в тебя душу вложила. А тут — какая-то девка, не угодная ей, может, отбить. Не обижай её.
Просто поговори. Приди, обними, скажи, что всё хорошо. И Глашку свою пока не показывай на людях. Встречайтесь тайно — не велик грех. Но чтобы без сраму, без слухов. Понял?
— Понял, — буркнул Авдей, но в голосе уже не было прежней колючести.
Только усталость — та самая, которая приходит после долгого, тяжёлого разговора, когда слова уже сказаны, а в душе — пусто и светло одновременно, как в отстоявшейся воде.
Отец хлопнул его по плечу — крепко, по-свойски.
— Пошли домой. Мать ужин ждёт.
И не хмурься. Всё образуется.
Они пошли рядом — не обнявшись, не держась за руки, как ходят только те, кому не нужны лишние нежности. Тропинка вилась вдоль реки, и Угрюмая катила свои воды рядом, чёрная, безмолвная. Вётлы склонялись над ними, словно хотели что-то шепнуть на ухо — да не решались.
А на другом берегу, из-за кустов, выглядывала Глаша.
Она не ушла далеко. Стояла, прижав ладони к груди, и смотрела, как отец и сын исчезают в сумерках. И на глазах у неё дрожали слёзы — не горькие, нет, а какие-то светлые, словно роса на утренней траве.
— Спасибо тебе, Михаил Картаполов, — прошептала она в темноту. — За сына твоего спасибо.
И пошла к тёткиной избе, босиком по холодной траве, оставляя за собой следы, которые к утру исчезнут — как не бывало.
Варвара-солдатка видела всё из своего окна. Видела, как Михаил пошёл к реке, как вернулся с сыном, как Авдей вошёл в дом, потупив голову. Варвара видела даже то, чего не было: например, драку, слёзы, битьё посуды.
Но поскольку ничего этого не случилось, солдатка вздохнула с досадой и ушла спать, решив завтра же разузнать всё у Матрёны.
«У Картаполовых всё шито-крыто, — подумала она, задувая лампу. — Но шило в мешке не утаишь.
Рано или поздно вылезет наружу».
А месяц, равнодушный свидетель всех людских дел, поднялся высоко и залил реку серебряным светом. Угрюмая стала вдруг светлой, почти праздничной — и даже старая мельница, проклятое место, показалась не страшной, а печальной и мудрой, как старуха, пережившая на своём веку и любовь, и горе, и всё, что между ними.
В избе Картаполовых горела лампада.
Пелагея, услышав шаги, быстро вытерла слёзы и поставила на стол щи. Михаил сел на своё место, Авдей — насупротив.
Никто не проронил ни слова. Только ложки звенели о глиняные миски, да ветер за окном шелестел пожухлой листвой.
А завтра будет новый день. И новые разговоры. И новая боль. И новая надежда — та, что живет в каждом человеческом сердце, даже когда кажется, что надежды уже нет.
Так было всегда. Так будет и впредь.
*****
Прошла неделя.
В деревне словно затишье наступило — то особенное, предосеннее, когда люди ещё работают от зари до зари, но уже чувствуют, что лето кончилось, и в воздухе повисла лёгкая, щемящая грусть.
Рожь начала желтеть с краёв, лён вытянулся в полный рост, и по ночам с полей тянуло горьковатым, терпким духом увядания.
Авдей с отцом каждый день уходили на покос.
Травы в этом году уродилось — по пояс, сочная, густая.
Косили от темна до темна, и работа выматывала так, что к вечеру руки отнимались, а спина гудела, как натянутая тетива.
Но Авдей не жаловался.
Он вообще перестал жаловаться после того разговора у реки. Стал ещё молчаливее, ещё замкнутее. Мать поглядывала на него с тревогой, но не лезла — ждала, когда само рассосётся.
А оно не рассасывалось.
Глашу Авдей не видел шесть дней. Шесть долгих, как шесть годков, дней. Она не выходила к колодцу, не появлялась на выгоне.
Тётка, говорят, засадила её за ткацкий стан — готовить приданое. Глаша ткала с утра до ночи, и тонкий, печальный стук челнока доносился до соседей сквозь раскрытые окна.
Варвара-солдатка, конечно, не упустила случая.
Каждый вечер она наведывалась к Матрёне, и вместе они судачили, перемывая косточки всем, кто попадал на язык. Главной темой, конечно, оставались Картаполовы.
— Говорят, Михайло Авдея отлупил, — вещала Матрёна, сидя на завалинке и лузгая семечки.
— Так отделал, что парень неделю из избы не выходил.
— Врёшь ты всё, — лениво отмахивалась Варвара, но глаза её горели жадным интересом.
— Сама видела: Авдей с отцом на покос ходят. И жив-здоров. Просто замкнулся — вот и всё.
— Замкнулся — от стыда! — кипятилась Матрёна. — Значит, есть чего стыдиться.
Я ж говорила: неспроста они у мельницы крутились.
Знамо дело, не воздух пить ходили.
— Ох, Матрёна, язык у тебя — что помело, — вздыхала Варвара и для порядка крестилась на церковь, видневшуюся за деревьями.
— Только одно скажу: я своим глазам верю. Видела я их вместе. И до того, как Михайло на реку ходил. Целовались они, это точно. А что дальше — одному Богу известно.
Бабы замолкали, и каждая думала о своём.
Варвара — о том, как бы побольнее ужалить Пелагею, которая при встрече теперь и вовсе на неё не глядела, проходила мимо, словно пустое место.
Матрёна — о том, что жизнь, она как змея: свернётся клубком в чужом огороде, а ты её палкой — она и ужалит.
И хорошо, если не тебя.
Пелагея же старалась не думать о пересудах.
Работала в поле, полола, поливала, заготавливала на зиму грибы и ягоды. Руки её не знали покоя — месили тесто, варили варенье, солили огурцы в больших кадках, которые Михаил сколотил ещё прошлой зимой
. Но даже в работе её не покидало беспокойство. Глаза то и дело находили сына — как он ест, как спит, как с отцом заговаривает. Всё как раньше, и всё не так.
Как- то вечером, когда Авдей мылся в бане, Пелагея подсела к мужу на крыльцо.
Месяц только начинал восходить, и небо над рекой было бледным, выцветшим, как старый платок.
— Михайло, — начала она, теребя край передника, — а что Авдей-то тебе сказал тогда?
Ну, у реки тогда ?
Михаил долго не отвечал. Крутил в руках подвернувшуюся щепку, разглядывая её так, будто от этого зависела судьба всего мира.
— Сказал, что любит, — наконец выговорил он. — Или не любит, а без неё — как без воздуха.
Пелагея вздохнула.
Глубоко, грудью, так что плечи её опустились, и вся она сделалась вдруг маленькой, жалкой, несмотря на свою крепость.
— И что мне теперь делать? — спросила она тихо. — Запретить? Благословить?
— А ты спроси у него, — посоветовал Михаил. — Не ругай, не кричи. Приди и спроси. Может, он и сам не знает, чего хочет.
А может, знает, да боится сказать.
— А Глашка эта… — Пелагея запнулась, подбирая слова. — Она же сирота. Сватать некому будет.
Да и возраст…
— Возраст — не возраст, — перебил Михаил. — Вспомни себя. Мы с тобой повенчались, когда тебе восемнадцать было, мне двадцать. А люди что говорили?
Помнишь?
Пелагея помолчала. Помнила.
Её тоже называли и бесприданницей, и выскочкой, и ещё похуже. А потом родился Авдей, и все утихли.
Потому что когда в доме ребёнок — сплетни уже не важны. Важно, сыт ли он, здоров ли, да жив ли.
— Так ты считаешь, мне к Глашке пойти? — спросила она с надеждой и страхом одновременно.
— А что, не женское это дело — первой к девке идти, — усмехнулся Михаил. — Но если сама захочешь — никто не запретит.
Присмотрись к ней. Может, не такая она страшная, как малюют.
На том и порешили.
А в это самое время на другом конце деревни Глаша стояла у раскрытого окна и смотрела на месяц.
Ткацкий стан за её спиной молчал — тётка ушла к соседке, и в доме было тихо, как в склепе. Глаша держала в руках маленькое зеркальце — единственное, что осталось от матери.
В мутном стекле отражалось её лицо: бледное, с синими тенями под глазами, но всё ещё красивое той особенной, неброской красотой, которая не бросается в глаза сразу, а приглядывается и остаётся в памяти навсегда.
— Мама, — шепнула она в темноту. — Что мне делать?
Зеркальце молчало. Только месяц плыл по нему, как по воде, и исчезал, когда Глаша поворачивала стекло.
Она думала об Авдее.
О его сильных, уже не мальчишеских руках, о том, как он сжимал её ладонь, словно боялся отпустить. О том, что между ними было что-то настоящее, не выдуманное, не наигранное — то, что она не умела назвать, но чувствовала каждой клеткой.
И ещё она думала о том, что он младше. На три года. Для неё это ничего не значило.
Для деревенских — всё.
За лесом ухнула сова, и Глаша вздрогнула.
Захлопнула окно, задвинула засов. Села на лавку, обхватив колени руками, и долго сидела так, глядя на икону в красном углу. Там горела лампадка, и маленький огонёк отбрасывал на стены пляшущие тени — словно кто-то невидимый, жалостливый и мудрый, гладил её по голове и шептал: «Потерпи, девочка. Всё наладится».
Но когда наладится — не знал никто.
Даже Варвара-солдатка, которая в этот самый час стояла у своего плетня и смотрела в ту же сторону, что и Глаша — на месяц, на реку, на далёкий лес.
Варвара тоже была молода когда-то, и её тоже любили. Только вышло всё не так, как хотелось.
Муж ушёл в солдаты и не вернулся — то ли погиб, то ли нашёл другую. Потому Варвара и злилась на весь мир.
Потому и видела только худое.
— Любви им захотелось, — пробормотала она, сплюнув через плечо. — Погодите, узнаете, почём фунт лиха.
Она ушла в избу, и через минуту свет погас.
Деревня погрузилась в сон — тяжёлый, предосенний, с запахом увядающих трав и холодной воды. Только Угрюмая-река не спала
. Она текла и текла, чёрная, глубокая, и в её чёрной глубине отражались звёзды.
А наутро Авдей сказал матери за завтраком:
— Мам, я на выгон схожу. Кони ушли в ночное, надо проверить.
Пелагея подняла глаза. Встретилась с сыновним взглядом — тёмным, пристальным, как у отца.
И поняла всё без слов.
— Иди, — сказала она. — Только к вечеру вернись.
Щи сварила.
Авдей кивнул и вышел. Хлопнула калитка, и его широкая спина скрылась за поворотом — туда, где за левадами, за старым сараем, за полем, начинался лес.
И где на опушке, у маленького лесного озера, Глаша пасла тёткину козу — каждый день с утра и до обеда.
Пелагея вышла на крыльцо, приложила ладонь к глазам, глядя вслед. Солнце только вставало, и на траве блестела роса — так ярко, что глазам было больно.
— Господи, — прошептала она. — Убереги его. Убереги обоих.
А месяц уже давно закатился, и на небе разгоралась новая заря — розовая, нежная, как девичья щека.
И река Угрюмая в эту зарю казалась не чёрной, а светлой, почти прозрачной — как будто и она умела радоваться, просто забыла об этом за долгие годы.
****
В деревне Коленовы жили на другóй стороне, ближе к лесу.
Дом у них был крепкий, пятистенок с резными наличниками, конь на крыше глядел на восход.
Семья считалась зажиточной — три коровы, пяток овец, лошадь-тяжеловоз, сбруя медная. Дарья Коленова, мать, правила домом железной рукой. Муж её, покойный Егор, умер два года назад от лихоманки, и с тех пор Дарья одна поднимала хозяйство и сына Ваську.
Васька вымахал и пошёл в отца — широкий в кости, с тяжёлым подбородком и маленькими, глубоко посаженными глазами, которые никогда не улыбались.
В двадцать лет он был уже полноправным хозяином: косил, пахал, лес валил. Бабы в деревне поглядывали на него с опаской — не то чтобы боялись, а чуяли в нём что-то звериное, необкатанное.
Он и смеялся редко, а если смеялся — то гулко, коротко, как топор о плаху.
До этой осени Васька не глядел на Глашку.
Приметил он её случайно — на выгоне, когда она козу пасла. Сидела под берёзой, перебирала колосья, и волосы её, не покрытые платком, струились по плечам золотым разливом.
Васька остановился, прислонился к плетню и смотрел долго, не мигая. Глаша почувствовала взгляд, подняла голову — и похолодела.
Потому что в его глазах была не любовь, а взятие.
С того дня началось.
Васька стал появляться на её пути: то у колодца встанет столбом, то на дороге встретится, то к тёткиному дому подойдёт под вечер.
Слов почти не говорил, только глядел тяжело, придавливая к земле. Раз принёс узелок: платок шёлковый, купленный на базаре — недешёвый, с красными маками.
Глаша не взяла, отступила к порогу. Васька усмехнулся, бросил узелок на лавку и ушёл, не сказав ни слова.
Платок так и пролежал три дня, пока тётка не сунула его в сундук — «пригодится».
— Чего ты хорохоришься? — сказала тётка Глаше, когда та вернулась с покоса.
— Парень видный, хозяйственный. Не чета твоему Авдейке — сопляку зелёному.
Васька дом свой имеет, скотину, руки золотые. А ты сирота — тебе за такого ухватиться надо обеими руками.
— Не люб он мне, тётя, — тихо ответила Глаша, глядя в пол.
— Любовь — она с голодом не дружит, — отрезала тётка.
— Авдей твой можа через два года только в солдаты пойдёт, а ты его ждать должна?
Да его мать, Пелагея, за порог не пустит. А Васька — сам к тебе идёт. Уж я-то знаю, что к чему.
И тётка принялась наводить порядок: перемыла окна, достала из сундука скатерть, сварила кисель.
Потому что вечером должны были прийти сваты. Сама Дарья Коленова прислала нарочного — «будут разговор иметь».
Глаша металась по избе, как мышь в западне.
Руки дрожали, в горле пересохло.
Ей хотелось выбежать, полететь через поле к Картаполовым, к Авдею — пусть знает, пусть спасёт.
Но ноги не шли. Потому что она знала: Авдей ещё мальчик, против Васьки ему не выстоять. Да и кто станет защищать сироту, когда сама тётка согласна?
Сваты пришли затемно.
Дарья Коленова — баба плотная, с тяжёлой нижней челюстью и голосом, как ржавая петля. С нею — сватья Матрёна (та самая, что семечки на завалинке лузгала) и еще какая-то старуха из дальних домов.
Расселись за столом, выпили по чарке, закусили солёными груздями. Дарья речь держала степенно, без лишних сантиментов:
— Сын у меня взрослый, работник.
Пора ему женой обзаводиться. А твоя Глафира, Арина (тётку звали Ариной), девка видная, рукодельница.
Сирота, конечно, приданого нету. Но мы люди не гордые — на трудовую девку посмотрим. Так что отдавай за моего Ваську.
Обижать не дадим.
Арина, тётка, закивала — так быстро, что голова её заходила ходуном, словно на пружине.
— Что ж, Дарья Егоровна, с хорошим человеком и поговорить приятно. Глашка у меня послушная, работящая.
Только… не мала ли она ему?
Ваське-то двадцать, ей восемнадцатый.
— Самое время, — отрезала Дарья. — Молодая — мягкая. Перевоспитается.
И глянула на Глашу.
Та стояла у печи, белая как мел, вцепившись в край передника. На ней был тот самый застиранный сарафан, коса перекинута на грудь, глаза — как две лужи после дождя, огромные и пустые.
— Что молчишь, Глафира? — спросила Дарья.
— Или не рада?
Глаша открыла рот, чтобы сказать «нет», чтобы закричать, выбежать, разрыдаться. Но голос пропал.
Только губы шевельнулись беззвучно, и по щеке скатилась одна слеза — медленная, тяжёлая, как капля растопленного воска.
— От радости, — подхватила тётка быстро. — Девка у меня стеснительная. А согласная, конечно.
Как не согласиться?
— Ну и лад, — Дарья поднялась, стряхнула крошки с колен.
— Завтра зашлем сватов по чину. А там и сговор назначим. До венца, понятно, греха не допускать. Парень у меня горячий, но я за ним пригляжу.
Она покосилась на Глашу — долгим, цепким взглядом, как собака на чужую кость. И вышла.
Сватьи потянулись за ней, шушукаясь и облизывая ложки. Тётка Арина бросилась убирать со стола, приговаривая:
— Господь послал! Господь послал! А ты плачешь, дура. Была бы я молода — сама бы за такого пошла.
И не пикни мне больше.
Глаша выбежала в сени, прижалась лицом к холодной стене. Внутри всё дрожало — не от холода, от ужаса.
Она вспомнила Авдея: его тёмные глаза, его голос, когда он говорил «без тебя как без воздуха». И поняла, что всё кончено.
Потому что тётка уже дала слово.
А слово в деревне — крепче замка.
****
Васька пришёл на следующий день под вечер — и не один, а с троюродным братом, тоже парнем молодым и шумным, и с тем самым, кого на деревне звали Колян — мужик пьющий, но для компании годился. Все трое были навеселе, от Васьки разило самогоном за версту. Он ввалился в избу, не спросясь, и сразу к Глаше.
— Пойдём, — сказал коротко, беря её за локоть. Пальцы у него были горячие, липкие — то ли от пота, то ли от сладостей.
— Куда? — Глаша попятилась.
— Выйти надо. Поговорить.
Скоро муж и жена, а ты всё дичишься.
Тётка выглянула из горницы, оценила ситуацию и благоразумно скрылась обратно.
Ей было выгодно, чтобы всё сладилось поскорее.
— Я не пойду, — сказала Глаша твёрдо, хотя сердце от страха колотилось, как у кролика.
Васька усмехнулся. Усмешка у него была невесёлая — скорее, злая.
— Два раза не прошу, — сказал он тихо.
И потянул её к двери. Сила в нём чувствовалась огромная, и Глаша поняла, что не вырвется, даже если будет биться.
Брат его и Колька стояли на крыльце, покуривали, не вмешивались.
— Свои же люди, — бросил Васька им через плечо.
— Пройдёмся.
Они пошли берегом реки.
Угрюмая текла медленно, чёрная, скользкая, как масло. Вётлы нависали сверху, и в их тени было совсем темно.
Луна только-только поднималась — молодая, узкая, как серп. Света от неё было мало, но достаточно, чтобы разглядеть тропу и силуэты.
Глаша шла, не поднимая глаз.
Васька молчал, только тяжело дышал — от выпитого, от злобы, от желания. Когда они завернули за мельницу, к тому самому месту, где когда-то Авдей обнимал её, Васька остановился, резко развернул Глашу к себе.
— Слушай, — сказал он, глядя в упор.
— Ты теперь моя. Сватов приняли.
Дарье слово дали. Не хочешь по-хорошему — будет по-плохому.
А я от своего не отступлюсь.
— Отпусти, — прошептала Глаша. — Не надо. Не время ещё. До свадьбы…
— До свадьбы ты мне, что ли, указ? — Васька хрипло засмеялся.
— Сам знаю, когда время.
Он прижал её к глинистому обрыву, и Глаша вскрикнула — коротко, глухо, потому что он зажал ей рот ладонью. Пахло от него табаком, перегаром и ещё чем-то кислым, животным.
— Не кричи, — прошептал он. — Всё равно никто не услышит. А услышат — скажут, сама виновата.
Глаша билась, царапалась, но где ей было против мужика, который в два раза тяжелее её. Васька разорвал на ней сарафан, примял к земле — жесткой, ещё хранившей дневное тепло. Река текла рядом, равнодушная.
Вётлы качали ветвями, словно отворачивались.
— Прости, — прошептала Глаша в темноту, уже не Ваське, а кому-то другому. Авдею, наверное. Или матери. Или Господу.
А Васька тяжело дышал, делал своё дело грубо, торопливо, не глядя ей в лицо. Для него она была не человеком — вещью, которую надо взять, пометить, сделать своей.
И он взял.
Когда всё кончилось, он встал, оправил рубаху, глянул на Глашу сверху вниз — она лежала на земле, прикрываясь лохмотьями сарафана, и мелко тряслась, будто в лихорадке.
— Теперь ты точно моя, — сказал он. — Завтра к попу пойдём, венчаться.
И чтобы никаких «нет». Поняла?
Она не ответила. Смотрела в чёрное небо, где месяц прятался за облако, и думала, что утонуть, наверное, не больно. Просто темнеет в глазах, и всё. Как сейчас.
Васька хмыкнул, достал кисет, закурил. Посмотрел на реку, сплюнул.
— Иди домой, — бросил. — Скажешь тётке, что возвращались по-разному пути.
А я зайду попозже, ещё поговорить .
Он ушёл первым, не оглядываясь. Глаша осталась одна — на сырой земле, у проклятого места, где омут.
Поднялась, шатаясь, собрала остатки одежды, прижала к груди. Сделала шаг, другой.
Ноги не слушались — как чужие.
Когда она добралась до тёткиной избы, уже светало. Ранний туман стелился над рекой, и в нём тонули крики петухов.
Глаша прошла в сени, притворила дверь, сползла по стенке на пол. И там, в темноте, беззвучно заплакала — такими слезами, которые не вытирают, потому что они не кончаются.
А за стеной спала тётка Арина, не ведая, что только что решилась судьба её племянницы.
Спала и видела сон: будто плывёт по Угрюмой на лодке, а вода вокруг — чистая, как слеза.
И странное дело — во сне тётка улыбалась.
Утром в деревне узнают всё. Потому что Варвара-солдатка, которая в ту ночь тоже не спала — маялась бессонницей, пила на крыльце чай из трав, — видела, как Васька тащил Глашку к мельнице, и слышала крик, и поняла всё без слов. И уже на рассвете побежала к Матрёне — поделиться новостью, такой жареной, что в руках не удержать.
— Позор-то какой, — шептала Варвара, стуча костяшками по столу. — Сирота она и есть сирота.
Не уберегли девку. Теперь позор на всю деревню. А Васька — молодец? Он — зверь. И мать его — зверь.
И весь выводок ихний.
— А что ж ты не вступилась? — спросила Матрёна, хотя сама знала ответ.
— А куда мне, солдатке, против двух мужиков? — отмахнулась Варвара. — Я не вступилась, а Бог рассудит. Рано или поздно.
Над рекой вставало солнце — алое, злое, как вчерашняя рана. И Угрюмая текла всё так же, не меняясь. Только вода в ней казалась теперь не чёрной, а бурой — от глины, от крови, от того, что смыть уже нельзя.
А где-то в поле, у лесного озера, Авдей ждал Глашу.
Сидел на валуне, глядел на дорогу — не появится ли знакомая фигурка с распущенной косой.
Ждал час, второй, третий. А она не пришла
. И никогда уже не придёт.
Так кончается детство.
Не с первым поцелуем, не с первой обидой, а с той минутой, когда понимаешь: есть зло, которое не победить любовью.
Потому что любовь — это свет, а тьма — она гуще, и наступает всегда неожиданно.
Продолжение следует .
Глава 3