Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Валерий Коробов

Письмо под циферблатом - Глава 2

Никто в Глухово не ждал гостей такой страшной метелью. Но когда на заснеженной дороге показались мотоциклы с крестами, каждая мать прижала к себе ребёнка, а учитель понял: сейчас решается всё. И пуговица, закатившаяся в щель половицы, могла стоить жизни его семье. Глава 1 Еще затемно, когда мороз достиг самой лютой своей силы — той, когда деревья в лесу трещат, будто выстрелы, — Тихон Платонович уже был на ногах. Он почти не спал, лишь забылся ненадолго, сидя у печи и вздрагивая от каждого скрипа половиц. Анна тоже не спала. Молча собрала узелок: краюху хлеба, несколько вареных картофелин, глиняный горшочек с топленым молоком, укутанный в старую шаль, чтобы не остыло. К узелку добавила две тряпицы — на случай, если раненому понадобится перевязка. — С Богом, — только и сказала она, когда Тихон Платонович взялся за дверную скобу. — С Богом, — эхом отозвался он. До старой барсучьей норы на дне заросшего оврага идти было недалеко, но дорога тяжела: глубокие сугробы, скользкие склоны, переп

Никто в Глухово не ждал гостей такой страшной метелью. Но когда на заснеженной дороге показались мотоциклы с крестами, каждая мать прижала к себе ребёнка, а учитель понял: сейчас решается всё. И пуговица, закатившаяся в щель половицы, могла стоить жизни его семье.

Глава 1

Еще затемно, когда мороз достиг самой лютой своей силы — той, когда деревья в лесу трещат, будто выстрелы, — Тихон Платонович уже был на ногах. Он почти не спал, лишь забылся ненадолго, сидя у печи и вздрагивая от каждого скрипа половиц.

Анна тоже не спала. Молча собрала узелок: краюху хлеба, несколько вареных картофелин, глиняный горшочек с топленым молоком, укутанный в старую шаль, чтобы не остыло. К узелку добавила две тряпицы — на случай, если раненому понадобится перевязка.

— С Богом, — только и сказала она, когда Тихон Платонович взялся за дверную скобу.

— С Богом, — эхом отозвался он.

До старой барсучьей норы на дне заросшего оврага идти было недалеко, но дорога тяжела: глубокие сугробы, скользкие склоны, переплетения голых кустов, что цеплялись за полы тулупа, будто пытаясь удержать. Тихон Платонович пробирался медленно, сберегая силы и стараясь не оставлять заметных следов. Узкая полоска света на востоке только начинала сереть.

Алексей встретил его в полубреду. Ночью ему стало хуже: открылся жар, парень горел, метался по сену, что-то выкрикивал хриплым, надорванным голосом. Учитель с трудом привел его в чувство, дал напиться, растер гусиным салом — на совесть, до красноты, до жгучего тепла.

— Леша, Леша, послушай меня, — зашептал он, склонившись к самому лицу беглеца. — Сейчас я тебя понесу. В другое место. Там спрячешься на день, а может, и на два. Немцы в деревню идут, понял?

— Немцы… — мутные глаза парня на мгновение прояснились, будто вынырнули из глубины лихорадочного забытья. — Убьют.

— Не убьют. Не найдут. Но слушаться меня надо. И терпеть. Терпеть, сколько сможешь. Лежи тихо, как мышь. Голоса не подавай. Если что — Богу молись про себя, но вслух ни звука. Понял?

— Понял, — выдохнул Алексей. — Я терпеливый. Я в лагере… полгода терпел.

Эти слова ударили Тихона Платоновича сильнее любого крика. Он до боли закусил губу и больше не сказал ничего.

Перетащить взрослого человека в глубокий овраг, не имея ни помощника, ни саней, оказалось делом почти невозможным. Тихон Платонович надрывался, волок беглеца на старом мешке, останавливался каждые десять шагов, чтобы перевести дух. В какой-то момент показалось, что сердце не выдержит — забухало в ушах, перед глазами поплыли красные круги. Но он, сцепив зубы, продолжал тащить.

Барсучья нора была именно там, где он помнил. Под корнями старой, изогнутой ветром ели образовалась глубокая ниша — наполовину естественная, наполовину размытая вешними водами. Тихон Платонович еще затемно натаскал туда лапника, устелил дно толстым слоем сухой травы и мха. Сверху накидал хвороста — не столько для маскировки, сколько для тепла. Получилось что-то вроде берлоги — тесной, темной, но все-таки укрытой от ветра и снега.

— Вот, сынок. Поживи тут пока, — сказал он, укладывая Алексея на лапник и накрывая сверху старым тулупом и стеганым одеялом. — Еда тут, в узелке. Молоко. Жуй понемногу. Я приду, как только смогу.

Алексей вдруг схватил его за руку — горячую, сухую, цепкую.

— Тихон Платоныч, — прохрипел он. — А вы… вы зачем это? Зачем со мной так? У вас же семья. Риск-то какой.

Учитель помедлил. Посмотрел в бледное, обтянутое кожей лицо, в глаза, в которых стояла невысказанная мука, и ответил просто:

— Потому что ты человек, Леша. А я учитель. Мне детей учить, как буквы складывать, а самому мимо человека пройти и сделать вид, что не заметил? Так не бывает. Или ты учишь одному, а живешь по-другому, или ты не учитель.

Алексей ничего не ответил. Только закрыл глаза, и по щеке его скатилась одна-единственная слеза.

Тихон Платонович выбрался из оврага, старательно заметая следы веткой. Наверху, у края, еще раз оглядел свою работу и остался доволен: если не знать, куда смотреть, нору было не заметить. Снег уже начал припорашивать лапник, делая укрытие совсем незаметным.

Домой он возвращался кружным путем, через задворки, и успел как раз вовремя.

Потому что первые мотоциклы уже въезжали в Глухово.

Их было двое. Сначала послышался далекий, надсадный треск моторов, потом он усилился, разрывая морозную тишину, и, наконец, на единственной деревенской улице показались две черные точки. Мотоциклы с колясками. В каждом — по трое: водитель и двое в серо-зеленых шинелях, с автоматами на груди.

За мотоциклами, чуть поотстав, въехал в деревню и грузовик — большой, крытый брезентом, с железным крестом на дверце. Из кузова, не дожидаясь остановки, начали выпрыгивать солдаты.

Вся деревня, казалось, разом замерла. Захлопали ставни, замерли у колодца бабы с ведрами, притихли собаки. Только Ермилыч, уже одетый в свой немецкий полушубок и при всех регалиях, суетился у избы, поправляя шапку и готовясь встречать высокое начальство.

Из головного мотоцикла выбрался офицер — высокий, худощавый, с брезгливым, усталым лицом и светлыми, почти белыми ресницами. Он оглядел деревню с выражением крайней гадливости, будто его заставили нюхать что-то тухлое, и коротко бросил что-то своему спутнику. Тот — рыжий верзила-переводчик из местных, с повязкой на рукаве, — тут же подбежал к старосте.

— Господин офицер приказывает собрать всех жителей. Всех до одного. У колодца, через десять минут.

Ермилыч суетливо закивал и бросился исполнять.

Через десять минут у колодца собралась вся деревня. Тридцать семь душ, считая стариков, баб и детей. Тихон Платонович стоял в самом заднем ряду, пряча за спиной Сережку. Анна стояла рядом, бледная как смерть, и молча перебирала пальцами узелок платка. В глазах у нее застыл тот особенный, глубокий страх, какой бывает только у матерей, чувствующих беду всей кожей.

Офицер вышел вперед, заложил руки за спину и начал говорить — коротко, отрывисто, будто выплевывая слова. Переводчик повторял по-русски, старательно подражая его интонациям:

— Четыре дня назад из лагеря под городом Ржев бежали четверо военнопленных. Трое были пойманы и ликвидированы при попытке к сопротивлению. Четвертый все еще на свободе. Мы имеем основания полагать, что он скрывается в этом районе. Если кто-либо укрывает беглеца или знает о его местонахождении, обязан немедленно сообщить. Любой, кто будет уличен в укрывательстве, будет расстрелян на месте вместе со всей семьей.

Толпа загудела, зароптала. Кто-то вскрикнул, кто-то заплакал.

— Молчать! — рявкнул переводчик.

Офицер обвел собравшихся холодным взглядом и добавил что-то еще — тише, почти интимно.

— Господин офицер говорит, — перевел рыжий, — что если беглец будет выдан добровольно, деревня не пострадает. Более того, тот, кто выдаст, получит вознаграждение: мешок муки и десять литров керосина.

Толпа затихла. Мешок муки. Десять литров керосина. В голодную, холодную зиму — целое состояние. Тихон Платонович невольно покосился на соседей — на дряхлую бабку Дарью, что едва стояла на ногах, на вечно голодных Митрохиных, у которых семеро по лавкам, на тетку Марфу, что овдовела еще в июле и теперь одна тянула троих. Все молчали. Но в этом молчании было что-то тяжелое, зыбкое. Слишком много глаз отвели. Слишком много спин сгорбилось.

— Мы проведем обыск, — объявил переводчик. — Всем оставаться на местах. Разойтись по домам только после команды.

И началось.

Солдаты рассыпались по деревне — деловито, умело, видно было, что не первый раз. Заходили в избы, сбрасывали на пол утварь, штыками протыкали перины и подушки, заглядывали в подполы, на чердаки, в сараи. Тихон Платонович стоял не шевелясь и молился только об одном: чтобы не пошли к оврагу. Только не к оврагу.

Прошло полчаса, потом час. Обыск подходил к концу — солдаты возвращались к грузовику с пустыми руками. Офицер мрачнел все больше. Рыжий переводчик крутился вокруг него, как шавка, что-то угодливо объяснял.

И тут случилось то, чего Тихон Платонович боялся больше всего.

Ермилыч, стоявший все это время поодаль, вдруг приблизился к офицеру и, помедлив, что-то ему сказал. Тихо, почти шепотом. Офицер выслушал, переспросил. Ермилыч кивнул и показал рукой в сторону. В ту самую сторону, где стояла изба Рукавишниковых.

Тихон Платонович почувствовал, как земля уходит из-под ног.

— Эй, ты! — рыжий переводчик шагнул к нему. — Господин офицер хочет поговорить с тобой. Ты — учитель?

— Я, — голос прозвучал глухо, но спокойно. — Учитель.

— Пойдем. Покажешь свой дом.

Анна рванулась было следом, но солдат преградил ей дорогу. Сережка вцепился в материн подол и заплакал — тонко, жалобно, по-детски.

— Не трогайте их, — твердо произнес Тихон Платонович. — Я покажу. Все покажу.

И пошел к своей избе, чувствуя, как скрипит под валенками снег и как гулко, больно бьется в груди сердце. Офицер и двое солдат двинулись следом. Ермилыч семенил рядом — не смотрел на учителя, глядел куда-то вбок, в сугроб. Но в его повадке было что-то такое, от чего у Тихона Платоновича леденела кровь.

Они вошли в избу. Офицер огляделся — чистенько, бедно, книжная полка, печь, иконы в углу. Он прошелся, тронул кочергу, поморщился.

— Где баня? — спросил переводчик.

— За огородом, у ручья, — ответил Тихон Платонович. — Только я ее не топлю. Дров нет.

— Это мы проверим.

До бани дошли быстро. Солдаты распахнули дверь, зашли внутрь. Тихон Платонович стоял у входа и старался не дышать. Внутри было темно и холодно. Сено на полу, старый тулуп — все то, что он не успел до конца убрать. Но человека не было.

Один из солдат потыкал штыком в сено, перевернул старую шайку, заглянул под лавку. Второй посветил фонариком по углам.

— Nichts, — сказал он наконец.

Офицер разочарованно выдохнул и повернулся к выходу.

И вдруг — замер. Его взгляд упал на пол у самого порога. Там, в щели между половицами, что-то блеснуло. Офицер наклонился и поднял маленький, почти незаметный предмет.

Пуговица. Лагерная. С едва различимым штампом.

Тихон Платонович похолодел.

— Was ist das? — резко спросил офицер, поворачиваясь к учителю.

В горле пересохло. Мысли заметались. Пуговица. Он же переодевал Алексея, срезал лохмотья ножницами — видно, одна оторвалась и закатилась в щель. Как он мог пропустить? Как?!

— Was ist das? — повторил офицер, и голос его зазвенел сталью.

Тихон Платонович поднял глаза. В дверях, за спинами солдат, стоял Ермилыч. И на его лице играла странная, едва заметная улыбка.

— Это… — начал учитель, и вдруг его осенило. — Это моя пуговица. От старой шинели. Еще с германской войны. Я в четырнадцатом санитаром служил.

Офицер прищурился. Покрутил пуговицу в пальцах. Поднес ближе к свету.

— В четырнадцатом? — переспросил он. — Санитаром?

— Так точно. В Восточной Пруссии. Под Гумбинненом.

Наступила долгая, томительная пауза. Офицер разглядывал пуговицу, потом учителя, потом снова пуговицу. Наконец он что-то коротко бросил переводчику, сунул находку в карман и вышел из бани.

— Господин офицер говорит, что у тебя счастливый случай, учитель, — процедил переводчик, проходя мимо. — Сейчас он спешит. Но он запомнил этот дом.

Через полчаса грузовик и мотоциклы уехали. Деревня выдохнула — сначала робко, потом все громче. Заголосили бабы, залаяли собаки, захлопали двери.

А Тихон Платонович стоял посреди опустевшей улицы, смотрел вслед удаляющемуся облаку снежной пыли и чувствовал, как внутри что-то надломилось. Ермилыч сдал. Может, не прямо, может, намеком, но сдал. И немец запомнил этот дом.

— Тихон! — Анна подбежала, схватила за руки. — Живой! Господи, живой!

Он обнял ее, прижал к себе, чувствуя, как колотится ее сердце.

— Они уехали, Нюра. Уехали.

— А пуговица? — прошептала она. — Я видела. Что за пуговица?

— Потом, — ответил он. — Все потом. Сейчас главное — ночь пережить. А завтра… завтра будем думать.

Но в душе он уже знал: времени у них почти не осталось. Ермилыч не угомонится. Теперь он будет следить за каждым шагом, за каждым движением. И новая проверка — лишь вопрос времени. Может, день. Может, два. Может, неделя. Но она придет.

И тогда им всем конец.

***

Ночь после обыска прошла — ни жива ни мертва. Анна не спала вовсе, все прислушивалась к каждому скрипу, к каждому порыву ветра, а когда под утро забылась тяжелой, свинцовой дремотой, ей привиделось страшное: будто идет она по снегу босая, а за ней волки, а на руках — Сережка, холодный, не дышит. Проснулась от собственного крика — глухого, задавленного подушкой.

Тихон Платонович сидел у печи, сгорбившись, и глядел в огонь. За ночь он постарел на десять лет — глубокие морщины прорезали лоб, плечи опустились. Перед ним на лавке лежали старые отцовские часы, вынутые из кармана, и он машинально гладил пальцем истертую серебряную крышку, будто искал в ней ответа.

— Не спится? — тихо спросила Анна, кутаясь в платок.

— Не спит, — эхом отозвался он. — Думаю.

— И до чего додумался?

Тихон Платонович вздохнул и наконец оторвал взгляд от огня.

— Ермилыч нас не простит. Я по глазам видел: знает. Не уверен пока, но чует. А у чутья его — волчий нюх.

— Он с детства такой, — горько подтвердила Анна. — Выследит, выждет, а потом — капкан.

— Вот и я о том же. Если останемся сидеть сложа руки, дождемся беды. Немцы снова нагрянут — и не просто так, а прямиком к оврагу. Я эту пуговицу, что офицер нашел, всю ночь в уме перекатывал. Случайность, скажешь? А Ермилыч ее заметил, точно заметил. И теперь у него в руках — ниточка. Один раз дернет — и весь клубок распустится.

Анна опустилась рядом, взяла его холодную руку.

— Что делать-то, Тихон? Господи, что делать?

— Уходить Леше надо. От нас подальше. Чем дальше он от Глухово, тем безопаснее и ему, и нам.

— Уходить? — Анна недоверчиво вскинула брови. — Да он на ногах не стоит! В овраге-то лежит пластом, в жару. Куда ему идти?

— Не сейчас. Денька два-три еще протянет, может, Бог даст, оклемается чуток. А там… Там надо его перепрятать. В старую лешакову землянку, что еще партизаны в сентябре рыли у Сухого ручья. Я про нее никому не говорил, даже тебе.

Анна вздрогнула. О землянке она слышала — смутно, вполуха. Где-то за болотцем, в глухом осиннике, такая нора, что и днем не найдешь. Но идти туда часа три по снегу, да еще с раненым на плечах.

— Ты ж не дойдешь, — прошептала она. — Надорвешься.

— Дойду, — твердо ответил Тихон Платонович, хотя сам не был в том уверен. — Но для этого мне нужна помощь. Сани. И тишина. А еще — отвлечь Ермилыча. Хоть на полдня.

— Отвлечь… — задумалась Анна. — Это я могу. Я к нему схожу.

Тихон Платонович резко повернулся к ней:

— Ты? К Ермилычу? Да ты в своем уме? Он же…

— Что — он? — жестко перебила Анна. — Он мужик, а я — баба. Я с ним поласковее поговорю, поплачусь. Скажу, мол, болею, травки какой попрошу — он на такие штуки падкий. Или пожалуюсь, что ты меня обижаешь. Он сроду рад будет меня утешить, старый греховодник.

— Нюра…

— А что — Нюра? — в ее голосе зазвенели стальные нотки. — Ты жизнью рискуешь, а я что — не могу? Он ко мне приставал до войны, думаешь, забыл? Вот и пусть вспомнит. Полчаса я его займу, не больше. А ты — делай что надо.

Тихон Платонович молчал долго. Смотрел на жену — невысокую, сухонькую, с посеребренными сединой волосами, выбивающимися из-под платка, — и не узнавал. Всегда тихая, покладистая, она сейчас стояла перед ним, как воин перед боем. И ему вдруг стало стыдно за свою нерешительность.

— Спасибо, — только и сказал он.

— Не за что пока, — отрезала она. — Сначала сделай, что задумал. А я пойду ближе к вечеру, когда стемнеет. Сейчас нельзя: люди увидят, пойдут пересуды.

Весь день прошел в тревожной суете. Тихон Платонович дважды наведывался к оврагу — проведать Алексея и заодно оценить дорогу до Сухого ручья. Беглец был плох, но все же лучше, чем накануне: жар немного спал, он смог поесть немного размоченного хлеба и выпить молока, и даже слабо улыбнулся, когда учитель присел рядом.

— Скоро я тебя перевезу в другое место, Леша, — сказал Тихон Платонович. — Здесь оставаться опасно.

Алексей понятливо кивнул:

— Вы только себя не погубите, Тихон Платоныч. Меня если что… не жалко.

— Молчи, — оборвал его учитель. — Я тебя не для того спасал, чтобы сейчас бросить.

Алексей закрыл глаза. Тихон Платонович заметил, как по щеке парня снова потекла слеза — но на этот раз не от слабости. От благодарности. Он поправил тулуп и выбрался наружу.

Уже подходя к дому, он заметил на тропинке свежие следы. Чужие. Широкие, грубые, от подшитых валенок. Следы вели от избы Ермилыча к краю оврага — и обратно. Тихон Платонович замер. Осмотрелся. Никого. Но снег не соврал: староста был здесь. Может, не подходил к самой норе, но крутился рядом. И это означало только одно: времени не осталось вовсе.

Дома Анна уже собиралась к Ермилычу. Надела чистый платок, достала из сундука заветную бутылочку самогона — для отвода глаз. Сережка, почуяв неладное, притих и жался к матери.

— Мам, ты куда? — спросил он, хватая ее за юбку.

— К дяде Ермилычу, по делу, — нарочито бодрым голосом ответила Анна. — А ты с папой побудь. Папа тебе сказку расскажет.

— Не хочу сказку! — заупрямился мальчик. — Ты не ходи, там темно.

— Ничего, я быстро. Ты же мужчина у нас, правда? — Анна наклонилась, поцеловала сына в макушку и, не оборачиваясь, вышла за дверь.

Тихон Платонович остался с Сережкой. Мальчик притих, забрался на лавку и молча смотрел в окно, за которым стремительно темнело. Учитель сел рядом, обнял его за плечи.

— Пап, — вдруг тихо спросил Сережка, — а правда, что немцы убивают людей?

Тихон Платонович вздрогнул.

— Кто тебе сказал?

— Мальчишки говорили. И тетка Марфа плакала вчера, сказала, что ее мужа убили. А нас не убьют?

— Нет, сынок, — Тихон Платонович прижал сына к себе, чувствуя, как предательски дрогнул голос. — Мы тебя не дадим. Никому не дадим. Ты только верь мне. Что бы ни случилось, верь.

— Я верю, — серьезно ответил Сережка и вдруг добавил: — Пап, а хочешь, я тебе свои варежки отдам? У тебя старые совсем прохудились.

И, не дожидаясь ответа, мальчик спрыгнул с лавки, подбежал к сундучку и вытащил оттуда маленькие вязаные варежки — грубоватые, в красную и синюю полоску, связанные Анной прошлой зимой. Он торжественно протянул их отцу.

— Держи. Мне не холодно, я дома сидеть буду.

У Тихона Платоновича перехватило горло. Он взял теплые, пахнущие шерстью и домом варежки и спрятал их за пазуху, поближе к сердцу.

— Спасибо, сынок. Я их обязательно надену. Когда в дорогу соберусь.

Анна вернулась через час — бледная, но сдержанная. Рассказала коротко: Ермилыч удивился, но принял ее ласково, самогон пить не стал, зато долго расспрашивал — как там Тихон, чем занят, куда ходил ночью. Анна врала напропалую: мол, муж болен, кашляет, никуда не выходит. Ермилыч кивал, ухмылялся, а под конец вдруг сказал: «Скажи своему книгочею, чтобы далеко не заплывал. Того, что на поверхности, не видно — а на глубине щука сидит. Проглотит и косточек не выплюнет».

— Понял я его намек, — мрачно кивнул Тихон Платонович. — Предупреждает. И угрожает одновременно. Значит, сегодня ночью и пойду. Откладывать нельзя.

— Сани я договорилась, — тихо добавила Анна. — У Митрохиных. Сказала, что завтра за хворостом в дальний лес поедешь. Они не спросили лишнего. Только кобыла у них старая, еле тянет, но другой нет.

— Спасибо, Нюра.

— Не благодари. Я с тобой пойду.

— Нет, — отрезал Тихон Платонович. — Ты с Сережкой останешься. Если что, если немцы опять… ты должна быть здесь. Сына беречь. Обещай мне.

Анна долго смотрела на него, потом заплакала — беззвучно, одними слезами. И кивнула.

За окном снова завыла метель. Тихон Платонович надел старый тулуп, проверил за пазухой часы и Сережкины варежки, и вышел во тьму.

Он еще не знал, что эта ночь станет для него последней под родной крышей.

И что Ермилыч, не поверив Анне ни на грош, уже послал в Харитоново мальчишку-подпаска с короткой запиской: «Приезжайте. Учитель прячет беглого. Ночью уйдет. Ловите у оврага».

***

Полночь еще не пробила, а Тихон Платонович уже выводил со двора Митрохиных старую соловую кобылу, запряженную в легкие сани-розвальни. Луна то выныривала из-за туч, заливая деревню мертвенным серебром, то снова пряталась, и тогда мир погружался в такую темень, что хоть глаз выколи. Учитель действовал на ощупь — руки помнили каждую оглоблю, каждый ремешок упряжи с той довоенной поры, когда ездить в лес за дровами было делом будничным, а не смертельно опасным.

Кобыла всхрапнула, прядая ушами. Тихон Платонович погладил ее по теплой, заиндевевшей морде.

— Тише, тише, Зорька. Потерпи. Нам недалеко.

Он уложил в сани охапку сена — для тепла и для маскировки — и тронулся. Полозья заскрипели по снегу, оставляя глубокий, хорошо заметный след. Иного пути не было: до Сухого ручья иначе как через поле, а потом редким березняком не добраться. След останется — длинный, предательский, как стрелка, указывающая на беглеца. Но метель обещала к утру замести все дороги. Тихон Платонович надеялся на это, как на милость Божью.

К оврагу он подъехал, когда луна снова ушла за тучи. Остановил кобылу у старой ели, привязал вожжи к стволу и спустился вниз, в черную пасть оврага. Ноги разъезжались на обледенелом склоне, снег набивался в валенки.

— Леша! — позвал он негромко. — Это я. Вставай, родной. Ехать пора.

Из темноты донесся слабый шорох. Алексей не спал — ждал. Он сумел приподняться на локте, и в неверном свете, что сочился сквозь заснеженные ветки, Тихон Платонович увидел его лицо: изможденное, но уже не такое отрешенное, как прежде. В глазах появилась искра — слабая, но живая.

— Я готов, Тихон Платоныч, — прохрипел он. — Помогите только. Ноги не слушаются.

— Ничего. На руках подниму. Ты только держись за шею.

Подъем из оврага стоил Тихону Платоновичу последних сил. Он тащил Алексея на себе, хватаясь свободной рукой за кусты, за корни, за что придется. Сердце колотилось где-то в висках, в горле стоял железный привкус. Перед глазами плыли красные круги, но он не останавливался. Только шептал, будто заклиная: «Господи, помоги. Господи, укрепи. Еще немного. Еще чуток».

Он не помнил, как дотащил парня до саней. В памяти осталось только то, как укладывал Алексея на сено, как укрывал сверху старым тулупом и рядном, как совал ему за пазуху узелок с остатками еды.

— Лежи смирно. Если кто встретится — ты больной, понял? В бреду. Я тебя в Харитоново везу, в лазарет.

— Понял, — отозвался Алексей и вдруг, поймав руку учителя, сжал ее слабыми, но цепкими пальцами. — Тихон Платоныч… а правда, что у вас сын есть?

— Правда, — сглотнув, ответил Тихон Платонович.

— Как зовут?

— Сергеем. Сережкой.

— Хорошее имя, — прошептал Алексей. — Вы ему скажите потом… если что… что Лешка Истомин за него молиться будет. Всю жизнь.

— Сам скажешь, — отрезал Тихон Платонович, и голос его дрогнул. — Вот кончится война, найдешь нас и сам скажешь. А теперь — молчи. Едем.

Он дернул вожжи, и сани тронулись.

Сначала все шло как будто хорошо. Метель немного улеглась, луна выбралась из облаков и осветила белое, чистое поле, перечеркнутое черной ниткой их следа. Полозья скрипели, кобыла фыркала, втягивая морозный воздух. Тихон Платонович правил стоя, вглядываясь вперед. Он знал эту дорогу с детства: сразу за полем — березняк, за березняком — овраг Сухого ручья, а там, в осиннике, едва заметная тропка, ведущая к землянке. Часа два пути, не больше. Если не случится ничего.

Но случилось.

Когда сани уже подъезжали к опушке березняка, кобыла вдруг всхрапнула и шарахнулась в сторону. Тихон Платонович натянул вожжи, вглядываясь в темноту.

На дороге, прямо перед ними, стоял человек.

Высокий, в бараньей шапке, в распахнутом немецком полушубке. Луна осветила его лицо, и Тихон Платонович узнал Ермилыча.

— Далеко собрался, Платоныч? — голос старосты прозвучал почти ласково. Почти дружески. Но за этой ласковостью, как лед под тонким снегом, пряталась угроза.

— За хворостом, — ответил Тихон Платонович, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Жена просила. Печь топить нечем.

— За хворостом, — протянул Ермилыч, делая шаг ближе. — В ночь. В метель. За хворостом. А что ж ты, Платоныч, пустые сани гонишь? Или хворост у тебя сам в сани прыгает?

Он подошел вплотную, заглянул в сани. Тихон Платонович похолодел. Ряднина, прикрывавшая Алексея, лежала неплотно, угол задрался, и из-под него виднелся край старого тулупа. Ермилыч смотрел именно туда.

— А это у тебя что? — он протянул руку, но в этот миг Тихон Платонович сделал то, чего сам от себя не ожидал.

— Не трожь! — выкрикнул он и, соскочив с саней, заслонил собой раненого. — Не тронь, Ермилыч. Грех на душу берешь. Отойди по-хорошему.

Староста замер. Его глаза сузились, превратились в щелочки. И в них загорелся темный, нехороший огонек.

— Ах, вот как, — медленно проговорил он. — Значит, правду я заподозрил. Укрываешь, учитель. Укрываешь беглого.

— Не укрываю. Больного везу. В Харитоново, в лазарет.

— Врешь. — Голос Ермилыча зазвенел. — Ты всегда врал, Платоныч. Строил из себя праведника, а сам… Я тебя предупреждал. Я тебе давал шанс. А ты не внял.

Он отступил на шаг и вдруг закричал, обернувшись в сторону деревни:

— Сюда! Здесь! Я нашел!

И тогда Тихон Платонович понял: это конец.

Из-за деревьев, от околицы, из темноты вынырнули фигуры. Трое. Четверо. Пятеро. В серо-зеленых шинелях, с автоматами наперевес. За ними, тяжело дыша и проваливаясь в снег, бежал рыжий переводчик.

— Schnell! Schnell! Hier ist er!

Времени на раздумья не оставалось. Даже не одна секунда — полсекунды. И в эту долю секунды перед внутренним взором Тихона Платоновича пронеслись лица: Анна, с ее тихим, отчаянным мужеством, Сережка, протягивающий ему свои варежки, и Леша Истомин — почти мальчишка, которому он обещал жизнь.

— Слушай меня, Ермилыч, — заговорил он, и голос его вдруг стал тихим, почти спокойным. Таким, каким он когда-то объяснял у доски непонятливому ученику. — Ты прав. Я прячу его. Но ты не знаешь главного.

— Чего? — насторожился староста.

— Их двое. Один здесь, в санях. А второй — в лесу, у землянки. Я их обоих прятал. Ты же хочешь выслужиться перед немцами? Хочешь быть героем? Так бери обоих. Я тебе покажу где. Отпусти только мальчишку, этого, — он кивнул на сани, — и жену мою с сыном. Они не знали ничего. Я один виноват.

Немцы подбежали, окружили сани. Офицер — тот самый, с белесыми ресницами, — вышел вперед. Переводчик скороговоркой перевел слова учителя. Офицер прищурился.

— Zweiter? — переспросил он. — Wo?

— Я покажу, — твердо повторил Тихон Платонович. — Но дайте слово, что семью не тронете. И мальчишку этого. Он умирает уже. Какой с него прок?

Офицер помолчал, разглядывая стоящего перед ним человека — невысокого, седого, с затравленным, но странно спокойным взглядом. Потом усмехнулся и коротко кивнул.

— Gut. Zeig.

— Тихон Платоныч! — раздался из саней слабый, полный отчаяния голос. — Тихон Платоныч, не надо!

— Молчи, Леша! — не оборачиваясь, бросил учитель. — Молчи и живи. Ты слышишь меня? Живи!

Он шагнул вперед, в темноту. За ним двинулись трое солдат с офицером. Ермилыч, помедлив секунду, тоже пошел — не мог упустить свой триумф.

Тихон Платонович вел их через березняк, потом взял левее, к глубокому оврагу, что начинался сразу за Сухим ручьем. Он знал: землянка — в другой стороне. Но туда, в осинник, он не свернул. Он уводил их все дальше и дальше — в самую глушь, в бурелом, где даже днем не ступала нога человека.

Время словно замедлилось. Скрип снега под ногами, тяжелое дыхание солдат за спиной, далекий вой ветра — все смешалось в один протяжный, вязкий звук. Рука сама собой потянулась к карману, где лежали старые отцовские часы. Он нащупал их, сжал в ладони.

«Живи, сынок», — прошептал он одними губами. Но не о себе. О Сережке.

Прошел час. Может, больше. Офицер начал проявлять нетерпение. Рыжий переводчик несколько раз окликал Тихона Платоновича, требовал сказать, далеко ли еще. «Скоро, скоро», — отвечал учитель и продолжал идти.

А метель между тем снова набирала силу. С неба повалил густой, крупный снег — не снежинки даже, а целые хлопья. Ветер усилился. Идти становилось все труднее. Солдаты вязли в сугробах, ругались по-немецки.

— Genug! — крикнул наконец офицер. — Genug! Wo ist die Unterkunft?!

— Здесь, — ответил Тихон Платонович и остановился на краю глубокого оврага. — Здесь, внизу.

Он обернулся. В лицо ему ударил ветер, неся ледяную крошку. Офицер стоял в двух шагах, Ермилыч — чуть поодаль. Учитель посмотрел на старосту и вдруг улыбнулся — спокойной, почти просветленной улыбкой.

— Обманул я тебя, Ермилыч, — сказал он громко, перекрывая шум ветра. — Нет здесь никого. И не было. А ты, дурак, купился.

Глаза Ермилыча расширились от ярости. Он дернулся вперед, выкрикнул что-то злое, матерное. Но Тихон Платонович уже не слушал.

Он развернулся и, раскинув руки, шагнул с обрыва в белую круговерть.

Снег поглотил его мгновенно — только взметнулось облако снежной пыли и тут же опало. Снизу, из черной бездны оврага, не донеслось ни звука. Будто и не было человека.

Немцы застыли на краю. Офицер выругался, выхватил пистолет, разрядил всю обойму в белую пустоту — бессмысленно, в никуда. Ермилыч стоял ни жив ни мертв, глядя вниз расширенными от ужаса глазами.

А метель завывала все громче, заметая следы, и в этом вое слышалось что-то почти человеческое — то ли плач, то ли торжествующая песня.

Тихон Платонович Рукавишников, сельский учитель, ушел в буран.

Навсегда.

Продолжение в Главе 3

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: