Ефросинья узнала о Победе в лесу.
Они стояли под Кёнигсбергом — остатки их партизанского отряда давно влились в регулярную армию, и Ефросинья служила санитаркой в полевом госпитале. Аркадий — в разведке. Они виделись раз в месяц, иногда реже. Жили письмами: «Жива», «Жив», «Скучаю», «Держись».
Девятого мая они были в двухстах километрах друг от друга.
Ефросинья меняла бинты солдату без обеих ног, когда за окном началась стрельба. Не прицельная — хаотичная, вверх, радостная. Кто-то закричал: «Война кончилась!» — и этот крик подхватили сначала в палате, потом на улице, потом, казалось, по всей земле.
— Слышишь, дед? — спросила она солдата. — Победа.
Дед заплакал. Не от боли — бинты он менял каждый день и привык, — а от того, что не успел. Без ног, без дома, без семьи — но живой. Живой.
Ефросинья вышла на крыльцо. В небе кружили самолёты — наши, с красными звёздами. Солдаты обнимались, плакали, смеялись. Кто-то плясал на развалинах. Медсестры целовали всех подряд — раненых, здоровых, старых, молодых.
Она не целовала никого. Она стояла, прислонившись к косяку, и смотрела на запад. Там, где-то за дымом и руинами, был Аркадий.
— Жив, — прошептала она. — Должен быть жив.
***
Аркадий жив оказался. Он пришёл через две недели — обросший, худой, с седыми волосами, с орденом Славы на выцветшей гимнастёрке.
— Здравствуй, жена, — сказал он, останавливаясь на пороге госпиталя.
Она смотрела на него минуту, не меньше. Губы дрожали, но она держалась.
— Здравствуй, муж.
Они обнялись так, что хрустнули кости. И заплакали оба . Никто не видел. Или видели, но никто не осудил.
***
Им дали десять дней на сборы и отправили домой. В Смоленскую область. В Осиновый Клин. Туда, где стояла калина у крыльца.
Дорога была долгой — поезда шли медленно, станции были разрушены, состав переполнен солдатами, стариками, детьми, которых война раскидала по всей стране. Ефросинья сидела на верхней полке, смотрела в окно и молчала.
— Ты о чём думаешь? — спросил Аркадий, когда они проезжали сгоревший мост через Снежету.
— О матери твоей. Об Анне.
— Она не вернётся.
— Знаю. Но дом её стоит. Мы в нём будем жить.
Он взял её руку. Пальцы были жёсткие, в шрамах — от иглы, от осколков, от верёвок, когда она спускалась под мост.
— Настя говорила, — сказал Аркадий. — Ты была с ней знакома?
— Нет. Я про неё слышала. Зойка Кудрявцева — она мне кузиной доводилась. Двоюродной. Я Зойку помнила девчонкой. Живая была. Острая на язык.
— Их расстреляли. Обеих.
— Зойка сгорела. В подожжённой школе.
— Это Настя подожгла?
— Настя. А потом её расстреляли.
Ефросинья помолчала. Потом сказала то, что думала:
— Мы выжили, Аркаша. А они — нет. Чем мы лучше?
— Мы не лучше, — ответил он. — Нам просто повезло. Или не повезло. Посмотрим.
***
Осиновый Клин встретил их тишиной. Не той, мирной, довоенной — а той, звонкой, которая бывает на месте, где прошёл смерч.
Деревня была разрушена наполовину. Немцы, отступая, сожгли пятнадцать домов. Уцелели те, что стояли с краю, — в том числе изба Анны Звягинцевой. Стены почернели, крыша провалилась, дверь висела на одной петле, но дом стоял.
Ефросинья переступила порог. Внутри пахло гарью, мышами и запустением. На печи лежал скелет кошки.
— Мы здесь жить будем? — спросил Аркадий.
— А есть где ещё?
Он оглядел комнату, потом вышел во двор. Калина у крыльца засохла — та самая, которую они посадили после освобождения. Вернее, та, которую посадили второй раз. Первая сгнила, вторая — выжила, но без ухода зачахла.
— Посадим третью, — сказал он.
— Посадим, — ответила Ефросинья. — Но сначала — крышу.
***
Помогать им было некому. Мужики в деревне — по пальцам пересчитать: двое вернулись с ампутированными конечностями, один — без глаза, трое — с контузией, которая превратила их в детей. Бабы — вдовы, матери, солдатки — сами восстанавливали свои дома, работая от зари до зари.
Ефросинья пошла к соседям — к Марфе Гордеевой, которая вернулась в Осиновый Клин ещё в сорок четвёртом, сразу после освобождения.
— Марфа, здравствуй.
— Фрося! Живая! — Марфа выбежала на крыльцо, вытирая руки о фартук. Она постарела, лицо в морщинах, но глаза — те же, цепкие, умные. — А Аркашка где?
— Крышу чинит. Помоги, Марфа. Чем сможешь.
— Чем смогу — помогу. Леса нет, гвоздей нет, стёкол нет. Но руки есть. И голова на плечах.
Они обнялись, и Ефросинья впервые за долгое время почувствовала что-то похожее на надежду. Не уверенность — именно надежду. Хрупкую, как та калина у крыльца.
***
В июне в Осиновый Клин пришла похоронка на Витька. Того самого рыжего связного...
Виктор Петрович Кудрявцев, 1925 г.р., красноармеец, погиб при штурме Берлина 2 мая 1945 года.
Марфа — мать — жила в соседней деревне, но в Осиновый Клин приезжала часто. Ефросинья встретила её на дороге, когда та шла с бумажкой в руках, не видя никого вокруг.
— Марфа Петровна, — окликнула её Ефросинья.
— А? — старуха подняла глаза. — А, Фроська. Пришла. Нашего Витька... — она не договорила.
— Знаю. Я слышала.
— Не дожил до Победы, — Марфа заплакала, не стесняясь. Что ж он, дурак, не подождал? Что ж он не спрятался?
— Не умел он прятаться, — ответила Ефросинья. — Я его знала. Он в сорок третьем Порфирия из подпола вытащил — не побоялся. Он под пули лез, не думая. Такой уж был.
Она обняла старуху, и они долго стояли посреди улицы, обнявшись, пока из соседнего двора не вышла Нюрка — та самая Нюрка, санинструктор, выжившая, вернувшаяся после госпиталя — и не увела их обеих в избу.
Нюрка к тому времени была уже замужем. Вышла за Петра Бурлака — того самого шахтёра из Донбасса. Пётр вернулся без трёх пальцев на правой руке, но душой был цел. Они поженились в сорок пятом, в апреле, когда ещё шли бои.
— Тётя Марфа, — сказала Нюрка, усаживая старуху на лавку, — вы не плачьте. Он герой. Он Берлин взял. Он фашиста добил.
— А мне от этого что? — спросила Марфа. — Сына не вернёшь.
— Не вернёшь, — согласилась Нюрка. — Но жить надо. Витька бы не хотел, чтобы вы руки на себя наложили.
— Я и не наложу, — Марфа вытерла слёзы передником. — Я жить буду. Назло всем.
***
Через неделю после похоронки пришла другая весть — хорошая.
Из Германии вернулся Петро Бурлак. Привёз с собой трофейный аккордеон, пачку немецкого табаку и весть о том, что война окончательно кончилась. Никаких «недобитых», никаких «бандподпольев» — просто тишина, такая же звонкая, как в Осиновом Клину, только без разрушений.
— Там, — сказал Пётр, показывая куда-то на запад, — там тоже плачут. И тоже хоронят.
— А нам какое дело? — спросил Аркадий. — Они войну начали. Они и отвечают.
— А я не про то, — Пётр закурил, ловко придерживая цигарку культей. — Я про то, что везде люди. И везде боль. И никого война не обошла. Мы их ненавидели четыре года. А теперь надо как-то дальше жить. И я не знаю — как.
Нюрка посмотрела на мужа с удивлением. Раньше он таких речей не говорил. Война, видно, и его перекроила.
***
В августе в Осиновый Клин приехала комиссия — из района, проверять, как восстанавливают разрушенное хозяйство. В числе проверяющих был невысокий человек в новенькой кожанке, с аккуратными усиками и портфелем.
— Товарищи колхозники, — сказал он, встав на крыльцо сельсовета (отстроенного заново из обгоревших брёвен), — я из Смоленска. Меня зовут Тимофей Иванович Копылов. Я назначен уполномоченным по восстановлению вашего района.
Ефросинья, услышав фамилию, замерла.
— Тот самый? — прошептала она Аркадию.
— Не может быть, — ответил он. — Того расстреляли в сорок третьем. Петро стрелял.
— А вдруг не того? Однофамилец?
— Пойдём узнаем.
***
Это был не однофамилец. Это был тот самый Тимофей Копылов, который предал отряд, который отдал немцам карту...
Только он не умер.
— Как? — спросил Аркадий, когда они остались вдвоём с Копыловым в пустом сельсовете. — Как ты выжил?
Копылов снял кожанку, повесил на спинку стула. Помолчал. Закурил — руки дрожали.
— Пуля прошла навылет, — сказал он. — Через лёгкое. Я упал лицом в снег. Кровь замёрзла — перекрыла рану. Я лежал три часа, пока не пришли наши. Санитары подобрали. Я был без сознания. В госпитале очнулся — и понял, что мне дали второй шанс.
— И ты им воспользовался? — голос Ефросиньи был тихим, страшным.
— Да, — Копылов не отводил глаз. — Я каждый день помню тех, кого предал. Каждую ночь их вижу. Я работаю на восстановление — школы, дороги, дома. Я искупаю. Я знаю, что не искуплю никогда. Но я пытаюсь.
— А наши семь человек? — спросил Аркадий. — Которые погибли в тот день из-за тебя? Они тоже пытаются?
Копылов опустил голову.
— Расстреляйте меня, — сказал он. — Я не буду сопротивляться. Вы имеете право.
Наступила тишина. Ефросинья смотрела на него долго, пристально. Перед глазами стояли лица — майор Селезнёв (умер от ран в сорок четвёртом), Петро (жив, но без пальцев), Лёнька Ковшов (погиб под Оршей), те семеро, чьи имена она помнила наизусть.
— Не надо, — сказала она наконец. — Живи, Копылов. Живи и помни. Каждый день. Каждую ночь. Помни, что ты сделал. Это страшнее пули.
Копылов поднял голову. Глаза у него были мокрые.
— Спасибо, — прошептал он.
— Не за что, — ответила Ефросинья. — Это не милость. Это наказание.
Она повернулась и вышла. Аркадий — за ней.
На крыльце она прислонилась к косяку, закрыла глаза.
— Правильно сделала? — спросила она.
— Не знаю, — ответил Аркадий. — Время покажет.
Копылов проработал в Осиновом Клину ещё две недели. Помог с лесом для крыш, выбил гвозди и шифер, организовал поставку стёкол. Никто с ним не здоровался, но и не трогал. Он уехал в конце августа — на той же полуторке, с ревом и чёрным дымом.
— Думаешь, вернётся? — спросил Аркадий.
— Нет, — ответила Ефросинья. — Ему здесь не место. Слишком много мёртвых.
***
К осени сорок пятого в Осиновом Клину начали строить новую жизнь. Колхоз восстановили — назвали «Красный луч», в честь Победы. Дали лошадей — старых, израненных, но живых. Выдали семена — рожь, овёс, картофель.
Ефросинья пошла работать на ферму. Аркадий — в кузницу, благо руки помнили отцовское ремесло. Денег не было, но была еда — скудная, однообразная, но своя. Картошка, капуста, репа. Хлеб — пополам с мякиной.
— Сытнее, чем в лесу, — сказал Аркадий, жуя горбушку.
— В лесу мы дохли, — ответила Ефросинья. — А здесь живём.
— Назовёшь это жизнью?
— Назову. Крыша над головой, муж рядом, еда в печи. Жизнь.
Он хотел спросить про ребёнка — того, которого потеряли зимой сорок второго, — но не спросил. Время ещё не пришло.
***
В Осиновый Клин приехала женщина. Молодая, лет двадцати пяти, с чемоданом и узлом за плечами. Остановилась у дома Марфы Гордеевой, постучала.
— Здравствуйте, — сказала она. — Я Ангелина. Я жена Витька. Виктора Кудрявцева.
Марфа — не та, мать, а та, Гордеева — обомлела.
— Какого Витька? — переспросила она.
— Кудрявцева, — повторила женщина. — Рыжего. Из Осинового Клина.
— Так он же погиб, — сказала Марфа. — Похоронка пришла.
— Знаю, — Ангелина вытерла глаза. — Я приехала на могилу посмотреть. И ребёнка показать.
Из-за её спины выглядывал мальчик лет трёх. Рыжий, веснушчатый, с синими глазами — вылитый Витек.
— Это его сын, — сказала Ангелина. — Витька. Назвала Виктором.
Ефросинья, которую позвали соседи, вышла на крыльцо и долго смотрела на мальчика. Тот сжимал ручонкой материн юбку и не плакал — только смотрел в ответ.
— Здравствуй, Витя, — сказала Ефросинья. — Ты на папку похож.
— Я знаю, — ответил мальчик. — Мама говорит.
***
Ангелина рассказала, что познакомилась с Витьком в сорок четвёртом, когда он был на переформировании под Саратовом. Поженились за два дня до отправки на фронт. Мальчик родился уже после его гибели — в июле сорок пятого.
— Он даже не знал, что будет ребёнок, — плакала Ангелина, сидя за столом в избе Ефросиньи. — Я ему написала, но письмо не дошло. Он уже был в Берлине. А потом... потом похоронка.
— Оставайся, — сказала Ефросинья. — У нас дом большой. Вместе легче.
— Я не хочу быть обузой.
— Какая ты обуза? Ты — память. И ребёнок — память. Оставайся.
Ангелина осталась. Мальчик — маленький Виктор Викторович Кудрявцев, ровесник Победы — бегал по двору, ловил кузнечиков, кричал на всю деревню. И старухи, глядя на него, крестились и плакали — потому что в нём, рыжем и веснушчатом, продолжал жить тот самый Витек, который когда-то бегал с партизанскими записками.
***
Эпилог. Сирень и калина
В мае сорок шестого, в первую годовщину Победы, Ефросинья и Аркадий посадили третью калину у крыльца.
Посадили молча. Без слов. Земля была влажная, податливая — не то что в войну, когда мёрзлая земля не брала лопату. Рядом стояла Ангелина с маленьким Витей на руках. Нюрка и Пётр — держались за руки. Марфа Гордеева — вытирала слёзы передником.
— Примется? — спросил Аркадий.
— Должна, — ответила Ефросинья. — Третий раз — счастливый.
Ефросинья присыпала корни, притоптала. Аркадий принёс ведро воды из Снежеты — из той самой реки, где когда-то, в далёком довоенном детстве, они с Аркадием купались и ловили пескарей.
— Аркаш, — сказала Ефросинья, когда саженец был полит.
— М?
— Я беременна.
Он посмотрел на неё. Глаза у неё были — серые, с зелёным отливом, такие же, как в тот день, когда они стояли у зелёной калитки, прощаясь перед войной. Только теперь не прощались — а начинали.
— Врёшь? — спросил он шёпотом.
— Нюрка подтвердила. Третий месяц.
Он обнял её, прижал к себе. Не плакал — но плечи дрожали.
— Мальчик? — спросил он.
— Или девочка. Назовём Настей. В честь той, из Городища.
— А мальчика — Фёдором.
— Или Виктором, — тихо сказала Ангелина, стоявшая рядом. — В честь моего Витьки.
Ефросинья посмотрела на неё, улыбнулась.
— Договорились, — сказала она. — Если мальчик — Виктором.
Маленький Витя, стоявший на земле, поднял голову и спросил:
— А я? Я уже есть.
— А ты — первый, — сказала Ефросинья, погладив его по рыжей макушке. — Самый главный. Память.
Они сидели на крыльце до самого вечера. Небо было розовым, чистым, без самолётов. Из леса тянуло свежестью и молодой листвой. Петро Бурлак достал трофейный аккордеон и заиграл что-то тихое, довоенное.
А у крыльца, в сырой земле, набиралась сил молодая ветка калины. Третья. Счастливая.
Война кончилась. Началась жизнь.
***
Весна сорок седьмого пришла в Осиновый Клин поздняя, смывшая с огородов остатки снега и обнажившая чёрную, жирную землю, которая ждала семян. Деревня потихоньку оживала. Крыши чинили, печи белили, сараи латали. Всё ещё не хватало мужиков — их голоса редко звучали на улице, и бабы привыкли решать дела сами, без оглядки на мужскую руку.
Ефросинья родила в январе. Девочку. Назвали Настей — в честь той, из Городища, которая сшила немцам сапоги, а потом сожгла школу вместе с собой и Зойкой.
Настя Звягинцева — тёзка погибшей героини — росла спокойным, даже тихим ребёнком. Не плакала по ночам, не требовала грудь каждые два часа. Лежала в зыбке, подвешенной к потолку, и смотрела на огонь в печи большими серыми глазами — точь-в-точь как у матери.
— С характером будет, — сказала Марфа Гордеева, заглянув в зыбку. — Не девка, а клад. Такая и в беде не бросит.
— Рано ещё говорить, — ответила Ефросинья, покачивая зыбку ногой. — Посмотрим, как заговорит.
— Заговорит — услышишь. За три деревни.
Аркадий к дочери относился с какой-то осторожной, даже боязливой нежностью. Брал на руки только после того, как вымоет их в содовом растворе — боялся занести заразу. Подолгу сидел над зыбкой, молчал, смотрел.
— Ты чего, Аркаш? — спросила Ефросинья.
— Боюсь, — признался он. — Опять отнимут.
— Никто не отнимет. Война кончилась.
— Война кончилась. А люди не кончились.
Она не стала спрашивать, что он имеет в виду. Сама знала.
***
Ангелина с маленьким Витей жила в отдельной комнате — бывшей горнице Анны Звягинцевой, которую Ефросинья отгородила дощатой перегородкой. Витя рос шустрым, непоседливым, веснушчатым — вылитый отец. Он уже бегал босиком по лужам, ловил лягушек и приносил в подоле мокрых птенцов, выпавших из гнезда.
— Мам, а когда папа придёт? — спрашивал он иногда.
Ангелина отворачивалась к окну, долго молчала.
— Папа не придёт, Витя. Папа погиб на войне.
— А где он теперь?
— На небе. Смотрит на тебя.
— А почему он не спустится?
— Нельзя, — Ангелина гладила его по рыжей голове, пахнущей солнцем и речной водой. — Но он тебя видит. И любит.
Витя кивал, но всё равно иногда выбегал на крыльцо и кричал в небо:
— Папка! Я здесь! Спускайся!
Никто не спускался. Но Витя не отчаивался. Он был уверен, что отец когда-нибудь придёт — просто идёт долго, потому что дорога с неба длинная.
***
Марфа Гордеева жила одна. Муж её, кузнец Григорий, погиб в сорок втором под Ржевом. Детей у них не было — Бог не дал. Марфа работала в колхозе, доила коров, чистила хлев, а по вечерам вязала носки для детдомовцев, которых привозили в соседнее село.
— Тебе бы замуж, Марфа, — сказала ей как-то Нюрка. — Ещё не старая. Сорок пять — не возраст.
— Да кому я нужна? — усмехнулась Марфа. — Мужиков нет. А те, что есть, — либо пьяницы, либо калеки. Мне и одной хорошо.
— Не хорошо тебе. Я вижу.
— А ты не смотри, — огрызнулась Марфа, но без злобы. — Я привыкла. Война привыкать научила.
Нюрка не спорила. Она сама знала, что такое привыкать к одиночеству. Пётр Бурлак, её муж, после демобилизации работал в лесничестве — уходил на неделю в лес, оставлял её одну. Возвращался усталый, молчаливый, пахнущий хвоей и дымом. Ложился на печь и спал сутки.
— Петро, — говорила ему Нюрка, — ты хоть слово скажи.
— Слово, — отвечал он и закрывал глаза.
Она не обижалась. Понимала: он там, в лесу, разговаривает с деревьями. Иму и человека не надо...
***
В августе в Осиновый Клин пришло письмо. Редкая вещь после войны — бумага, конверт, марка. Письмо адресовали «Ефросинье Звягинцевой, Осиновый Клин, Смоленская область».
Аркадий принёс его с почты — ходил за газетами, завернул на обратном пути.
— Тебе, — сказал он, протягивая конверт. — Не знаю от кого.
Ефросинья разорвала конверт, вытащила сложенный вчетверо листок. Почерк был незнакомый — аккуратный, с наклоном, женский.
«Здравствуйте, дорогая Ефросинья!
Я пишу вам из Германии. Меня зовут Хельга Фогель. Я сестра того ефрейтора Фогеля, который был поваром в вашей деревне. Мой брат вернулся домой в сорок пятом, рассказал мне про вас. Сказал, что вы добрая женщина, что вы кормили его кашей и не дали умереть от голода, когда он попал в плен к партизанам.
Брат умер в прошлом году. Сердце не выдержало. Перед смертью он просил меня найти вас и сказать спасибо. Сказать, что он помнит ту табуретку, которую поставил для вас на кухне, и что он никогда не желал зла русским.
Я знаю, что наша страна сделала с вашей. Я не прошу прощения — я не имею права. Я только прошу вас знать: не все немцы были фашистами. Мой брат был солдатом. Он не хотел войны. Он хотел печь хлеб и играть на патефоне пластинку про голубой Дунай.
Простите его, если можете. Если нет — просто помните.
Хельга Фогель, Бавария».
Ефросинья перечитала письмо. Потом сунула его в печь.
— Что там было? — спросил Аркадий.
— Ничего, — ответила она. — Не важно.
Она не хотела говорить. Не потому, что скрывала — потому, что не могла объяснить. Как объяснить, что враг, который поставил тебе табуретку на кухне, — всё равно враг. Но и человек. И что ненависть и жалость живут в одном сердце, теснятся, дерутся, не могут поделить место.
***
Ночью, когда Аркадий уснул, Ефросинья вышла на крыльцо. Села на ступеньку, смотрела на звёзды. Калина у крыльца подросла — метра полтора, тонкая, но уже цветёт. Белые цветки пахли горьковато-сладко.
— Фогель, — прошептала она. — Дурак ты, Фогель. Зачем ты ставил мне табуретку? Зачем ты был человеком?
Она заплакала. В первый раз за много месяцев. Не от жалости к Фогелю — от жалости к себе, к тому, что даже после Победы не может забыть его лицо. Доброе, потное, с усами. Лицо врага, который пожалел её, беременную.
— Господи, — сказала она в небо, — рассуди нас. Или мы сами рассудим. Но пока не можем.
Никто не ответил. Только ветер шевельнул калину.
***
В Осиновом Клину жил ещё один человек, о котором стоило бы рассказать. Звали его Ефим Горелов. До войны он был трактористом, лучшим в районе. В сорок первом ушёл на фронт, воевал под Москвой, под Сталинградом, дошёл до Берлина. Вернулся без обеих ног — на деревянных протезах, которые делали в протезной мастерской в Смоленске.
Ефим жил с матерью, старой и больной, которая почти не вставала с печи. Сам он передвигался на костылях, а по двору — на низенькой тележке, которую смастерил для него деревенский умелец.
— Эх, Фимка-недотёпа, — смеялись над ним мальчишки, когда он катился по улице, отталкиваясь руками.
Ефим не обижался. У него было другое горе — он не мог работать. А без работы в деревне — пропал. Колхоз давал ему трудодни за то, что он чинил инвентарь сидя, но этого не хватало даже на хлеб.
— Помоги ему, — сказала Ефросинья Аркадию. — Ты кузнец. Сделай ему нормальные протезы.
— Я не протезист, — ответил Аркадий. — Я гвозди кую.
— А ты попробуй. У тебя руки золотые.
Аркадий попробовал. Две недели по вечерам строгал, клепал, подгонял. Сделал Ефиму новые протезы — из авиационного алюминия, который притащил Петро Бурлак (нашёл обломок самолёта в лесу). Протезы получились лёгкие, удобные. Ефим на них ходил — не как здоровый, но увереннее, чем раньше.
— Спасибо, Аркадий, — сказал Ефим, чуть не плача. — Век не забуду.
— Не надо век, — ответил Аркадий. — Ты лучше мать свою подними. Она у тебя засиделась.
Ефим поднял мать — не на ноги, конечно, но из дому начал вывозить её на тележке, к солнцу. Старуха плакала от счастья, щурилась, крестилась.
— Это тебе, Фимка, Бог послал соседа, — говорила она. — Ангела.
— Не ангела, — усмехался Ефим. — Так, кузнеца. Но с руками.
***
История с протезами разнеслась по деревне. К Аркадию потянулись другие инвалиды — безрукие, безногие, слепые. Он не отказывал никому. Делал костыли, коляски, поручни. Бабы просили починить утюги, велосипеды, швейные машинки. Аркадий чинил всё — потому что больше не было нужды чинить оружие.
— Ты бы мастерскую открыл, — сказала Ефросинья. — Настоящую.
— Кузница у меня есть, — ответил он. — А мастерской пусть район занимается.
— Сам занимайся. Ты же не на войне. Мирное время — сам всё решаешь.
Он подумал и согласился. Зарегистрировал кустарную мастерскую, получил разрешение, повесил вывеску: «Ремонт и изготовление». Работал с утра до ночи, не поднимая головы. Денег почти не брал — больше продуктами, тем, что вырастили на огороде.
— Аркадий, — сказал ему как-то Ефим, — ты бы брал побольше. С голоду помрёшь.
— Не помру, — ответил Аркадий. — Я в лесу жил три года. Это выжить труднее, чем с голоду.
***
В сорок восьмом в соседнем селе, Березовке, открыли детский дом. Туда свозили сирот — детей, чьи родители погибли на войне, пропали без вести, умерли от голода в блокаду. Детей было много — от младенцев до подростков. Места не хватало, еды тоже.
Ефросинья узнала об этом от Марфы Гордеевой, которая ездила в Березовку за кормом для коров.
— Ужас, — сказала Марфа, вернувшись. — Дети голодные, раздетые. Школы нет. Учитель — один на три класса. Председатель тамошний — жулик, продукты ворует.
— Надо помочь, — сказала Ефросинья.
— Чем поможешь? У самой две ложки каши.
— Картошкой. Овощами. Одеждой. Соберём по дворам.
***
Она обошла всю деревню. Сначала соседей — Марфу, Нюрку, Ангелину. Потом тех, кто побогаче — семей с коровами, с курами. Те давали неохотно, но давали — стыдно было отказать, когда соседка без ноги отдала последний тулуп.
Ефросинья собрала мешок картошки, кадушку квашеной капусты, три пары валенок (штопаных-перештопаных, но тёплых) и двадцать яиц, которые берегла для маленькой Насти.
— Ты яйца-то зачем? — спросил Аркадий.
— Детям. Они слабые. Им белок нужен.
— А Настя?
— Настя потерпит. Материнское молоко у неё есть.
Она отвезла продукты в Березовку на телеге — сама, на лошади, которую выделил председатель колхоза. Детдомовцы высыпали на крыльцо — грязные, худые, с огромными глазами. Ефросинья смотрела на них и видела себя в сорок первом. Только тогда она была взрослая, а они — дети.
— Ешьте, — сказала она, выкладывая на стол картошку и яйца. — Я ещё привезу.
Она привезла через неделю. Потом ещё через две. Потом стала ездить раз в месяц, забирая с собой Ангелину и Нюрку. Вместе собирали легче — и веселее.
— Ты бы, Фрося, своих детей рожала, а не чужих кормила, — сказала ей однажды Акулина Горшкова, та самая, что видела, как Анна хоронила мёртвого внука.
— Свои у меня есть, — ответила Ефросинья. — А эти — тоже свои. Сироты.
***
В детдоме работала женщина по имени Софья Даниловна — бывшая учительница из Смоленска, эвакуированная, потерявшая на войне мужа и дочь. Она была худой, острой на язык, с глазами, которые видели слишком много.
— Вы, Ефросинья, — сказала она при первой встрече, — редкий человек. Кто сейчас думает о чужих детях? Все свои спасают.
— А чем свои отличаются? — спросила Ефросинья. — Тоже дети.
— Своих жалко больше.
— Это неправильно, — Ефросинья покачала головой. — Жалеть надо всех. Или никого. А середины нет.
Софья Даниловна посмотрела на неё долго, потом протянула руку.
— Будем знакомы, — сказала она. — Похоже, мы с вами одной веры.
Они подружились. Софья Даниловна приезжала в Осиновый Клин по выходным, помогала Нюрке и Ангелине растить детей. Учила Витю читать — мальчик оказался способным, схватывал на лету. Говорила, что его надо отдавать в школу пораньше, не ждать семи лет.
— Вундеркинд, — сказала она.
— Кто? — не поняла Ангелина.
— Одарённый. Талантливый.
— Это от отца, — тихо сказала Ангелина. — Витек тоже умный был. Грамотный. Письма писал хорошо.
Софья Даниловна не стала спрашивать, где теперь тот Витек. Она и сама знала, где.
***
В сорок девятом, через четыре года после Победы, Ефросинья решила поставить памятник на могиле Анны. Не тот, который обещал Петро Бурлак, — тот так и не поставил, руки не дошли, — а свой. Простой, деревянный, с иконкой.
— Я сделаю, — сказал Аркадий. — Из дуба. Столб поставлю, навес сколочу. Напишу: «Анна Звягинцева, 1878–1943. Убита предателем».
— Не пиши «убита», — сказала Ефросинья. — Напиши «погибла за Родину». Она не за себя погибла. Она за сына пошла.
Аркадий сделал. Столб вырубил в лесу, обстругал, покрыл олифой. Доску прибил, вырезал стамеской буквы. Получилось коряво, но от души.
Они пошли на могилу всей семьёй — Ефросинья, Аркадий, маленькая Настя на руках, Ангелина с Витей. Марфа Гордеева и Нюрка пришли тоже. Петро Бурлак отказался — ушёл в лес, не мог смотреть на могилы.
— Помяни, Господи, — сказал поп Никодим, которого позвали из соседнего села (своя церковь в Осиновом Клину так и не восстановили). — Помяни рабу Твою Анну, прости ей грехи вольные и невольные...
Маленький Витя стоял серьёзный, не шалил. Он уже понимал, что такое смерть. Похоронка отца научила его этому раньше, чем следовало.
— Бабушка Анна, — сказал он, когда священник замолчал, — ты там папу не видела? Он рыжий. Меня зовут тоже Витя.
Ефросинья заплакала. Ангелина вытерла глаза.
— Видела, наверное, — сказала она. — Они там вместе.
— Тогда хорошо, — кивнул Витя. — Он не один.
***
После поминок — скромных, без водки, с кутьёй и киселём — Ефросинья осталась одна на могиле. Села на траву, прислонилась спиной к дубовому столбу.
— Мама, — сказала она, обращаясь к Анне, которую так и не научилась называть матерью при жизни. — Мама, прости меня. Если бы я не ранила Порфирия, он бы не озверел. Если бы я не пришла тогда к сараю, он бы не выстрелил. Это я виновата.
Никто не ответил. Только ветер шуршал в берёзах.
— Не надо себя винить, — раздался голос за спиной. Ефросинья обернулась — стояла Марфа Гордеева. — Ты не виновата, Фрося. Виноват тот, кто стрелял. А ты спасала. Ты всегда спасала.
— Не всех я спасла, Марфа.
— А кто бы спас? Ты думаешь, есть люди, которые всех спасают? Нет таких. Каждый спасает того, кто рядом. Ты спасла Аркадия. Ты спасла мост. Ты спасла тех детдомовцев, которых кормишь. А остальные — у Бога. Он разберётся.
Ефросинья посмотрела на подругу. Та стояла, поджав губы, и в глазах у неё блестели слёзы.
— Ты — святая, Марфа, — сказала Ефросинья.
— Какая святая? — отмахнулась та. — Я грешная. Я мужика своего проклинала, когда он на фронт уходил. Я немцам на кухне служила. Я грешная.
— Но ты живая.
— Живая, — согласилась Марфа. — И это, наверное, главное.
***
В пятьдесят первом в Осиновом Клину случилось событие, которое взбудоражило всю деревню. Приехал Тимофей Копылов — тот самый, которого расстреляли в сорок третьем и который чудом выжил.
Он приехал не как уполномоченный — как частное лицо. Привёз с собой жену, Антонину, и двух девочек-погодков. Купил дом на окраине — тот самый, где когда-то жил Порфирий Чугунов. Дом стоял пустой, заколоченный, с выбитыми стёклами. Копылов начал его восстанавливать.
— С ума сошёл? — спросил его Аркадий, когда увидел у крыльца. — Тебя здесь убьют.
— Не убьют, — ответил Копылов. — Я уже умер один раз. Второго не будет.
— Ты в этом уверен?
— Я уверен, что должен здесь жить. Здесь те, кого я предал. Их могилы. Я буду ходить к ним. Просить прощения.
— Они не простят.
— Я знаю. Но я буду просить. Пока не умру.
Аркадий покачал головой и ушёл. Ефросинья, узнав, ничего не сказала. Только вечером вышла на крыльцо, посмотрела в сторону дома Чугунова, где зажёгся свет.
— Ну, здравствуй, Копылов, — прошептала она. — Приехал, иуда. Посмотрим, что из тебя выйдет.
***
Время показало. Копылов не пил, не буянил, не лез ни в какие дела. Работал плотником, строил дома для колхозников. Деньги брал небольшие, часто бесплатно чинил заборы, ворота, лавки. Жена его, Антонина, учила детей в начальной школе — тех самых детдомовцев, которых Ефросинья кормила картошкой.
Люди привыкли к ним. Не полюбили, но привыкли. Перестали плеваться при встрече. Иногда здоровались.
— Видишь, — сказала Ефросинья Аркадию через год. — Приживается.
— Как гниль, — ответил Аркадий. — Тоже приживается.
— Не гниль он. Он — человек, который ошибся.
— Он предал. Это не ошибка.
— А что же это?
Аркадий не ответил. Он не знал.
***
В пятьдесят третьем, в год смерти Сталина, Ефросинья посадила четвёртую калину. Не взамен засохшей — та, третья, цвела и пахла, — а рядом. Две калины у крыльца, молодая и старая, рядом.
— Зачем? — спросил Аркадий.
— Для красоты, — ответила Ефросинья. — И для памяти. Одна — наша, с тобой. Вторая — тех, кто не вернулся. Пусть растут вместе.
Она присыпала корни, притоптала. Рядом стояла её дочь, Настя, уже шестилетняя, с косичками, в драном платье, но чистая, умытая. Смотрела на мать серьёзными глазами.
— Мама, — спросила девочка, — а когда война была, ты боялась?
— Боялась, — призналась Ефросинья. — Все боялись.
— А папа боялся?
— Папа — нет. Папа был смелый.
— А дядя Витек?
Ефросинья помолчала. Вздохнула.
— Дядя Витек тоже не боялся. Поэтому он и не вернулся.
Настя подошла к калине, потрогала молодой листик.
— Я вырасту, — сказала она. — Я тоже буду смелая. Но я вернусь.
— Вернёшься, — кивнула Ефросинья. — Обязательно вернёшься.
Она поцеловала дочь в макушку и посмотрела на запад — туда, где когда-то гремела война, где остались могилы, где жил Фогель со своим патефоном и где теперь, наверное, тоже сажали калину. Чужую. Непохожую.
Но всё равно — калину.
~Конец~