Ефросинья очнулась от того, что кто-то тёр ей пятки снегом. Снег был колючий, как наждак, и пах гарью. Она попыталась отдёрнуть ногу, но не смогла — мышцы не слушались.
— Лежи, — сказал низкий женский голос. — Окоченели твои ноги, Фрося. Я их тру уже час.
Рядом на корточках сидела баба Марфа. Та самая Марфа Гордеева, с которой они крали тушёнку. Лицо у Марфы было серое, в морщинах и ссадинах, но глаза глядели цепко и зло.
— Где я? — спросила Ефросинья, оглядываясь. Вокруг был лес, зима, низкое небо. В двух шагах дымилась полевая кухня на санях. Пахло гречневой кашей и мокрой овчиной.
— В отряде Селезнёва, — ответила Марфа. — Третий день без памяти. Аркашка твой из сил выбился. Лёва-доктор сказал: если до вечера не очнёшься — хоронить будем.
— А ты... ты как здесь?
Марфа усмехнулась, покачала головой.
— После той засады я в погребе неделю просидела. Немцы обыскивали, искали. Думали, это я с вами заодно. Порфирий на меня показывал, сука. А потом, ночью, Витек пришёл. Сказал: «Марфа, уходи, убьют». Я и ушла. Ульяна не ушла — повесили на рассвете.
— Ульяну повесили?
— И Зою. Переводчицу нашу. Нашли у неё в сапоге немецкую листовку с переводом на русский. Расстреляли у колодца. А Порфирий... — Марфа сплюнула в снег, — Порфирий смотрел и улыбался. Сказал им: «Я же говорил, тут все сволочи».
Ефросинья закрыла глаза. Перед внутренним взором встала Зоя — с косичками, в пенсне на цепочке, шепчущая: «Витек жив?» И Ульяна, глуховатая старуха с мокрыми глазами, махнувшая рукой: «Делайте, бабоньки, мне уже нечего терять».
— Я его убила, — сказала Ефросинья тихо.
— Кого?
— Порфирия. Ножом. В грудь.
Марфа перестала тереть ее ступни. Посмотрела на Ефросинью долго, пристально.
— Не убила, — сказала она наконец. — Ранила только. Он жив. Ходит теперь с клюкой и клянётся тебя живьём закопать.
***
Аркадий пришёл вечером, когда в землянке зажгли коптилку из гильзы. Он был в стёганых штанах, прожжённых у колена, и в шапке-ушанке без одного уха. Левую руку нёс на перевязи — пуля засела в мягких тканях, но кость не задела.
— Очнулась, — сказал он, присаживаясь на корточки у нар.
— Очнулась, — ответила Ефросинья. Голос у неё был хриплый, как у вороны.
Он молчал. Она молчала. Марфа вышла, задвинула за собой брезентовую пологу.
— Ты себя убить хотела? — спросил Аркадий наконец. — В ту ночь. Когда пошла к ветле. Знала же, что там засада.
— Знала.
— Зачем пошла?
— За тобой, — повторила она то, что кричала тогда в лесу. — Думала, ты придёшь. Хотела тебя встретить и увести.
— А ребёнок? — голос у него дрогнул, но не сломался. — Про ребёнка думала?
Ефросинья села на нарах, закуталась в ватник. Глаза у неё были сухие — выплакала всё, пока лежала без памяти.
— Я его всё равно не спасла бы, — сказала она. — Как бы не крутила. Порфирий бы нашёл способ отнять. Или немцы. Или просто холод. Зимой сорок первого в Осиновом Клину из восемнадцати младенцев выжило пятеро. Ты знаешь это, Аркадий. Не притворяйся.
— Не в этом дело, — он отвернулся к стене, где на гвозде висела его винтовка. — Дело в том, что ты теперь одна осталась. Внутри пустая. А мне с пустой жить... я не знаю как.
— Научишься, — ответила она. — Как я училась у немцев на кухне. Как училась улыбаться ефрейтору Фогелю, когда он табуретку подставлял. Как училась смотреть на твои записки и не выть. Мы, Звягинцевы, живучие.
Он повернулся к ней. Глаза у него были красные, воспалённые недосыпом.
— Я в отца пошёл. А мать тебе всё выскажет.
— Пусть выскажет, — Ефросинья погладила его по щеке ледяной ладонью. — Я выдержу.
***
В отряде Селезнёва к тому времени оставалось сорок три человека. Сорок три голодных, оборванных, злых мужика и три бабы — Ефросинья, Марфа и молодая девушка по имени Нюрка, санинструктор, которую привезли с Большой земли в декабре.
Нюрка была круглая, румяная, с толстой косой и таким здоровым деревенским аппетитом, что мужики облизывались, глядя, как она уплетает кашу. Говорили, она из-под Бреста, пешком шла с отступающими частями, вынесла с поля боя четырнадцать раненых, за что имела медаль «За отвагу», но медаль потеряла при переправе через Днепр.
— Ты, Фрося, держись, — сказала Нюрка, ощупывая Ефросиньины швы. — Главное, чтобы гной не пошёл. А душу зашьём потом. Я умею.
— Как это — душу зашить? — спросила Ефросинья.
— Словами. По ночам будем с тобой разговаривать. Я тоже ребёнка потеряла. В сороковом, ещё до войны. Замер в животе на восьмом месяце.
Ефросинья посмотрела на неё с уважением. Вот оно, настоящее горе. Не придуманное, не выпрошенное.
— И как ты? — спросила.
— А никак, — Нюрка пожала плечами. — Живу дальше. Потому что война. А на войне горе — это не повод, это рабочая одежда. Надел — и пошёл.
***
Анна Звягинцева, мать Аркадия, не покинула Осиновый Клин. Когда немцы вошли в деревню, она сказала себе: «Мне семьдесят лет, у меня рак в кишках, и я лягу в своей избе, на своей печи, под своими иконами. Даже если сожгут».
Её не тронули. Старуха с подозрением на рак не интересовала ни гестапо, ни полицаев. Анна жила одна, питалась тем, что оставалось в огороде — мёрзлой картошкой, квашеной капустой, сушёными грибами. Иногда ей приносила хлеб сердобольная соседка — Акулина Горшкова, у которой немцы реквизировали корову, но оставили кур.
В ночь после засады у ветлы Витек принёс Анне узелок.
— Баб Ань, — сказал он, стуча в заиндевевшее окно, — прими.
Анна открыла дверь, увидела парня в разорванном полушубке, с перемазанным сажей лицом, и сразу поняла — что-то с Аркадием.
— Жив? — спросила она.
— Жив, — ответил Витек. — Тяжелый, но жив. А это... — он развязал узелок. Внутри, завёрнутая в красноармейскую портянку, лежала крохотная ручка, сжатый кулачок, маленькое тельце. — Это внук ваш. Не доносила Фрося. Похороните по-людски.
Анна взяла узелок, постояла секунду, не дыша. Потом спросила:
— Как назвали?
— Не успели.
— Я назову, — сказала Анна. — Григорием. В честь старшего брата. Упокой, Господи...
Она похоронила мальчика ночью, одна. Выдолбила мотыгой мёрзлую землю за огородом, у самого плетня, где летом росли лопухи. Положила тело в маленький гроб — сколотила его из досок от старого сундука. Иконки не было, и Анна положила на грудь младенцу сухой берёзовый лист — вместо ладана.
Никто в деревне не знал об этом захоронении, кроме Витька и Акулины, которая видела из своего окна, как Анна копает землю при луне. Акулина перекрестилась и ничего не сказала немцам.
— Земля тебе пухом, Гришенька, — прошептала Анна, засыпая могилу. — Прости, что не уберегли. Прости нас, дураков.
***
Через месяц Анна получила весточку от Аркадия. Записку принёс не Витек — другого связного, хромого деда Ермолая, который ходил по деревням с клюкой и нищенской сумой, а в сумке носил патроны и листовки.
В записке было: «Мама, живы. Фрося в отряде. Раны заживают. Скоро наведаемся. Береги себя. Аркадий».
Анна прочитала, перекрестилась и спрятала бумажку за икону. Икон было три — Никола Угодник, Богородица Казанская и Спас Нерукотворный. Все дореволюционные, тяжёлые, в медных окладах. Немцы их не тронули — не до Бога было.
— Мать, — обратилась Анна к Богородице, — научи меня простить сноху. Она ребёнка не спасла, а сама жива осталась. Как мне с этим жить?
Богородица молчала. Медь тускло отсвечивала в углу.
Анна вздохнула, подошла к печи, достала чугунок с похлёбкой и решила: жить дальше. Не потому, что хотелось, а потому, что война ещё не кончилась.
***
Порфирий Чугунов, израненный и униженный, переехал в дом Дитриха после того, как его собственная изба пришла в негодность — взрывом склада выбило окна, обрушило угол крыши. Дитриха к тому времени перевели в другой гарнизон, и дом опустел, но Порфирий остался старостой. Немецкий гарнизон в Осиновом Клину сократили до двадцати человек, но гестаповский вахмистр Граббе, злобный карлик с моноклем, наведывался раз в неделю.
Порфирий хромал теперь сильно. Коленная чашечка была раздроблена, русский фельдшер из соседнего села наложил шину, но нога срослась криво. Порфирий лечил боль самогоном и ненавистью.
Он ненавидел Ефросинью . Ненавидел Аркадия за то, что тот жив. Ненавидел немцев за то, что они не дали ему власти, о которой он мечтал. Ненавидел всех, кто смотрел на него со спины — там, где он не видел, лица кривились в презрительных усмешках.
— Найду, — шептал он по ночам, лёжа на диване Дитриха, под одеялом из верблюжьей шерсти. — Выйду из леса живым и найду. Всей вашей кодле конец.
Но пока он не выходил. Он боялся леса. Лес пах смертью.
***
В отряде Селезнёва появился новый человек — Тимофей Копылов, бывший лейтенант Красной армии, который попал в окружение под Вязьмой, два месяца плутал по лесам и наконец вышел к партизанам. Его привёл Витек, поручившийся за него головой.
Тимофею было лет двадцать пять, он был высок, бледен, с аккуратными усиками и манерами городского человека. Он знал немецкий, французский, мог починить радиостанцию и читал на память Блока.
— Всё это хорошо, — сказал майор Селезнёв, когда Тимофей отчитался о себе. — Но откуда вы знаете, что наши не отступили за Волгу? Откуда уверенность?
— Я шёл на восток и встретил трёх красноармейцев, — ответил Тимофей. — Они сказали, что под Москвой немцев остановили. В декабре началось контрнаступление. Ржев ещё держится.
— Дай-то Бог, — сказал Селезнёв, и мужики за столом перекрестились.
Ефросинья присматривалась к Тимофею. Что-то в нём было не так. Слишком чистый, слишком гладкий для человека, который два месяца бродил по лесам. Ватник на нём был новый, не ношеный, сапоги — хромовые, офицерские.
— Аркаш, — спросила она мужа ночью, когда они лежали на нарах, укрывшись одной шинелью, — ты веришь этому Копылову?
— Селезнёв верит, — зевнул Аркадий. — А я — солдат. Мне прикажут — я выполню.
— А мне никто не приказывал, — ответила Ефросинья. — Я баба. У меня нюх.
***
Нюх её не подвёл. Через десять дней после появления Тимофея в отряде, в расположении неожиданно выключилось радио. А потом нагрянули немцы.
Их было около сотни — карательный отряд на лыжах, с двумя пулемётами и миномётом. Они шли цепью, прочёсывая лес, и двигались прямо на землянки.
— Засада, — прохрипел Селезнёв, выскакивая из блиндажа. — Кто предатель?
Копылова нигде не было. Исчез ночью, вместе с картой, на которой были отмечены все схроны и переходы.
— Я же говорила, — прошептала Ефросинья, хватая винтовку.
***
Бой длился три часа. Отряд рассыпался по лесу, огрызаясь из-за каждого дерева. Ефросинья стреляла плохо — руки дрожали, но Марфа, оказавшаяся рядом, уложила трёх немцев из трофейного автомата.
— Откуда умеешь? — крикнула Ефросинья, перезаряжая.
— Муж учил! — ответила Марфа. — До войны в тир ходили!
Аркадий дрался в центре. Он потерял счёт убитым, потерял из виду Селезнёва, потерял страх. Единственное, что осталось — это звук её голоса. Пока она кричит — он жив.
К вечеру немцы отступили. Потеряли восемнадцать человек. У отряда — семь убитых, двенадцать раненых, в том числе тяжело — майор Селезнёв, которому осколком раздробило ключицу.
— Копылова найти, — приказал майор, бледный, с закатившимися глазами. — Поймать. Привести. Лично.
— Найдём, — сказал Аркадий.
***
Ефросинья нашла его первой. Не Копылова — след. Утром, после боя, она обошла лагерь по периметру и заметила на снегу следы хромовых сапог, уходящие на северо-запад, к шоссе. Следы были чёткие, глубокие — человек бежал, не оглядываясь.
— Пойдём вдвоём, — сказала она Аркадию. — Вдвоём тише.
— Тебе нельзя, — ответил он. — Швы разойдутся.
— А тебе одному нельзя — убьют.
Они пошли на рассвете. Взяли по гранате, по ножу, хлеб и флягу со спиртом — для дезинфекции и для смелости.
Тимофея нашли в полусгоревшей сторожке лесника. Он сидел на полу, прислонившись к печке, и перевязывал простреленную ногу. Увидев Аркадия, не испугался — устало усмехнулся.
— Дошли, — сказал он. — Молодцы. А я думал, вы за мной не пойдёте.
— Кто ты? — спросил Аркадий, взводя курок.
— Человек, — ответил Тимофей. — Которому надоело умирать. Немцы обещали жизнь в обмен на карту. Я отдал. Теперь они обещают паёк и должность полицая. Но я не пойду. Мне с вами проще.
— С нами, значит, проще? — Ефросинья шагнула к нему, держа нож наготове. — А с теми, кто вчера погиб, тебе не проще?
— Война, — пожал плечами Тимофей. — Все воюют как умеют. Я умею торговаться.
— Ты умеешь предавать, — поправил Аркадий. — Этому тебя в училище не учили.
Он привёл Тимофея в лагерь. Селезнёв, несмотря на рану, настоял на трибунале. Трибунал длился час. Приговор — расстрел.
Копылова поставили к берёзе, завязали глаза. Аркадий отказался стрелять — ушёл в лес, к Ефросинье. Расстреливал Петро Бурлак — тот самый шахтёр, который прикрывал их у ветлы. Петро не промахнулся.
— Земля ему пухом, — сказал Селезнёв, глядя, как падает тело. — А нам — дальше воевать. С такими, как он, и с такими, как мы.
***
В марте, когда снег начал оседать и с крыш закапало, Ефросинья попросилась в ночную вылазку в Осиновый Клин. Не за продуктами, не за патронами — просто посмотреть на дом.
Аркадий не стал отговаривать. Пошёл с ней.
Они пробирались оврагами, ползли по-пластунски через поле, где немцы установили пулемётное гнездо. Обогнули кладбище, вышли к задворкам.
Их изба стояла целая. Крыша немного просела, труба покосилась, но дверь была заперта на щеколду — Анна берегла жильё. У крыльца, заваленная снегом, торчала калина. Ефросинья посадила её в тот день, когда Аркадий ушёл в отряд.
— Жива, — прошептала она, касаясь голых веток. — Надо же.
— Как мы, — ответил Аркадий. — Живучая.
Они не стали заходить. Поцеловали косяк, перекрестились на тёмные окна и ушли обратно в лес.
А калина осталась. Ждать весны.
***
Весна сорок четвертого выдалась поздней и злой. Снег таял нехотя, обнажая прошлогоднюю траву, ржавые гильзы, истлевшие шинели и то, что лучше бы осталось под землёй. В оврагах, где шли бои, вода стояла красная — не от крови, от глины, но мужики крестились, проходя мимо.
Отряд Селезнёва за зиму поредел до тридцати двух штыков. Люди мёрзли, болели цингой, теряли пальцы на ногах и веру в победу. Майор, оправившийся от раны, но потерявший подвижность левой руки, держался жёстко.
— Кто хочет сдаться, — сказал он на общем собрании в марте, — может уйти. Я даю три часа на размышление. Но знайте: за дверями этой землянки вы не свои. Вы предатели. И мы будем стрелять без предупреждения.
Никто не ушёл. Хотя многие хотели.
Ефросинья к тому времени превратилась в бойца. Не в снайпера, не в разведчицу — в ту универсальную солдатку, которая умеет и щи сварить из крапивы, и перевязать рану, и встать в строй с винтовкой, если не хватает стволов. Мужики привыкли к ней, перестали замечать. Аркадий — замечал, но молчал.
— У тебя глаза стали другие, — сказал он однажды ночью, когда они лежали под одной шинелью.
— Какие?
— Пустые.
— Не пустые, — ответила она, помолчав. — Там теперь только война. Для остального места нет.
Он хотел спросить про любовь — ту, детскую, что жила у зелёной калитки, — но не спросил. Потому что боялся услышать правду.
***
В апреле в отряд пришла радиограмма из Центра: готовиться к соединению с наступающими частями. Ориентировочный срок — июнь-июль. Задача — удержать переправы через Снежету, не дать немцам взорвать мост, обеспечить проход танков.
Селезнёв собрал командиров групп.
— Нам нужно взять языка. Желательно офицера. Кто пойдёт?
Вызвались трое: Петро Бурлак, Аркадий и молодой парень Лёнька Ковшов, которому едва исполнилось семнадцать. Ефросинья, услышав об этом, отозвала мужа в сторону.
— Возьми меня.
— Зачем? Там не кухня.
— Я говорю по-немецки.. Смогу допросить, если возьмёте живьём. А Лёньку пожалей — пацан сопливый.
Аркадий поморщился, но к утру убедил Селезнёва. Майор, подумав, согласился — баба реже вызывает подозрение. Даже если её увидят немцы, подумают: местная, идёт по грибы.
— По грибы в апреле, — усмехнулся Аркадий.
***
Языка взяли на рассвете у железнодорожной насыпи. Двое немцев вышли покурить, отстав от патруля. Петро бесшумно снял часового — ударом приклада в висок. Второго, унтер-офицера, повязали втроём.
Ефросинья, стоя на коленях в грязи, спросила по-немецки:
— Wie heißen Sie? (Как вас зовут?)
Немец, молодой, с испуганными глазами и детским пушком над губой, залепетал что-то про Женевскую конвенцию.
— Wie heißen Sie? — повторила она, ткнув стволом в его кадык.
— Ганс, — выдохнул он. — Ганс Мюллер. Фрейденталь.
Ефросинья перевела Аркадию: настроение у него подавленное, контузия в левом ухе, часть из Фрейденталя. Лучше не бить — заговорит сам.
Ганс заговорил. О расположении частей, о минировании моста, о подкреплении, которое должно подойти в конце мая. Аркадий записывал карандашом на газете.
— Что с ним делать? — спросил Петро, когда всё выпытали.
— В отряд, — сказал Аркадий. — Живой язык — живой документ.
Ганса вели три дня. Он плакал по ночам, звал маму, просил не убивать. Ефросинья кормила его из своих рук — остатками каши, которую варила Марфа. Аркадий смотрел на это и не понимал: врага — хлебом? Но не мешал.
— Человек, — объяснила Ефросинья. — Такой же, как мы. Только форма другая.
— А Зоя? — спросил Аркадий. — А Ульяна? Они тоже люди. Их не кормили.
— Их кормить некому было. А этого — есть. От этого он и заговорит.
Ганс заговорил. И рассказал то, чего не говорил раньше: о карательных операциях, о сожжённых деревнях, о детях, которых загоняли в церковь и поджигали. Рассказывал, заикаясь, плача, давясь словами.
Ефросинья слушала, и лицо её каменело. К утру она уже не кормила Ганса. Смотрела на него, как на пустое место.
***
В мае в отряде случилось то, что Селезнёв назвал «бабьим бунтом».
Всё началось с Нюрки. Санинструктор, заметив, что один из бойцов — Мишка Сухоруков, здоровый детина с рябым лицом — таскает из схрона банки с тушёнкой и продаёт их в соседнюю деревню за самогон, закатила скандал. Мишка, пьяный в стельку, ударил её по лицу.
Нюрка не заплакала. Она развернулась, ушла в землянку к Ефросинье и Марфе и сказала:
— Всё. Хватит. Или вы нам, бабам, оружие даёте, или мы сами берём. А этого борова я зарежу ночью.
— Не надо резать, — сказала Марфа. — Надо пожаловаться майору.
— Майор его старшиной назначил. Он его не тронет.
Ефросинья молчала. В голове у неё что-то щёлкало, как затвор винтовки.
Вечером она подошла к Селезнёву прямо на совещании.
— Товарищ майор, разрешите обратиться.
— Обращайтесь, Звягинцева.
— Отдайте Сухорукова под трибунал. Он бьёт женщин. Он ворует продовольствие. Он пьянствует, когда другие голодают.
Селезнёв поморщился.
— У нас нет трибунала. Мы партизаны, а не военная прокуратура.
— Тогда разрешите нам, бабам, самим разобраться.
Майор посмотрел на неё долго. Потом усмехнулся — не зло, скорее устало.
— Разбирайтесь. Но без трупов.
***
Они разобрались той же ночью.
Мишка Сухоруков спал в отдельной землянке — отвоевал себе, пригрозив кулаками. Ефросинья, Марфа и Нюрка вошли без стука. Мишка вскочил, потянулся за ножом, но Марфа, женщина тяжёлая и быстрая, навалилась на него грудью, пригвоздила к нарам.
— Вяжи, — сказала она Нюрке.
Связали веревками для белья — крепкими, узлами на совесть. Ефросинья встала над ним, скрестив руки.
— Ты, Мишка, теперь наш пленный, — сказала она. — Будешь сидеть здесь, пока майор не решит. А будешь дёргаться — мы тебя вылечим. Нюрка, покажи ему шприц.
Нюрка достала шприц — огромный, ветеринарный, для промывания ран.
— Не знаешь, что им можно убить? — спросила она, улыбаясь. — Я знаю.
Мишка завыл. Кричал, звал на помощь. Никто не пришёл — мужики слышали, но делали вид, что спят.
Через час пришёл Аркадий. Посмотрел на связанного Сухорукова, на трёх баб, сидящих на лавке с оружием на коленях, и сказал:
— Умеете, стервы.
— Учимся, — ответила Ефросинья.
Утром Селезнёв объявил: Мишку Сухорукова разжаловать в рядовые, отправить на кухню к Марфе на перевоспитание. Марфа, услышав, спросила:
— Он мне мыть котлы будет?
— Будет.
— А если не будет?
— Повесим, — устало ответил майор. — У нас демократия. Все равны. Даже бабы.
***
Этот случай переломил отношение к женщинам в отряде. Мужики, посмеивавшиеся сначала, быстро поняли: Ефросинья, Марфа и Нюрка — не обуза, а сила. Они чинили одежду, лечили раны, знали немецкий, умели готовить из крапивы и коры, и в бою не прятались за спины.
— Такие бабы только на войне и встречаются, — говорил Петро Бурлак, качая головой. — В мирной жизни они бы нам, дуракам, глотки перегрызли.
— В мирной жизни мы бы не стали, — отвечала Нюрка. — В мирной жизни мужики у нас были бы другие.
***
В Осиновом Клину происходили перемены. Немцы готовились к отступлению — вывозили зерно, угоняли скот, сжигали документы. Порфирий Чугунов, оправившийся от раны, но оставшийся хромым на всю жизнь, чувствовал: дни его сочтены.
Он приходил в дом Анны Звягинцевой трижды. Первый раз — в марте, с требованием указать, где скрывается сын.
— Сын у меня один, — ответила Анна, не открывая двери. — В сорок первом погиб. Под Вязьмой.
— Врёшь, старая.
— А ты проверь.
Порфирий не стал проверять — побоялся лезть в избу, где Анна, по слухам, держала ружьё под половицей.
Второй раз — в апреле, с предложением.
— Тётка Аня, — сказал он, стоя на крыльце (ходил теперь с толстой клюкой из ясеня), — мы с тобой соседи. Если немцы уйдут, меня свои же повесят. А если я уйду с немцами, то пропаду. Помоги.
— Чем помочь?
— Скажи Фроське, чтобы простила. Я ведь от любви, тётка Аня. От ревности.
Анна вышла на крыльцо, посмотрела на него снизу вверх — маленькая, сухонькая, в чёрном платке.
— Порфирий, — сказала она, — какой любви? Ты душу продал за повязку старосты. Ты людей губил из-за того, что тебе казалось — они на тебя не так посмотрели. Любовь тут ни при чём. Тут жадность и трусость. А жадных и трусливых не прощают. Запомни.
Порфирий заскрипел зубами, развернулся и ушёл, оставляя в грязи глубокие следы от клюки.
Третий раз — в конце мая, когда немцы уже сворачивали лагерь. Он пришёл с двумя полицаями, ворвался в избу, перерыл всё — иконы, сундук, печь. Нашёл записку Аркадия за иконой. Прочитал, побелел.
— Анна Звягинцева, — сказал он, — за укрывательство партизан — расстрел. Завтра в шесть утра. У школы.
Анна перекрестилась и села на лавку. Сказала только:
— А ты, Порфирий, даже расстрелять меня не сможешь. Не умеешь. Позовёшь немцев. Потому что ты никто. Пустота.
Порфирий ударил её клюкой по плечу. Анна охнула, но не упала.
— Завтра, — повторил он и вышел.
***
Ефросинья узнала о приговоре через Витька. Рыжий связной, просочившийся в деревню за патронами, увидел толпу у школы, спросил у Акулины, и та, плача, рассказала.
Витек мчался через лес, не разбирая дороги. Упал в овраг, вывихнул руку, но бежал дальше. В отряд влетел в полночь, бледный, с пеной на губах.
— Тётку Аню! — заорал он, врываясь в землянку к Селезнёву. — Расстрел утром! Порфирий присудил!
Аркадий, услышавший из соседней землянки, вскочил. Ефросинья — следом.
— Спасать, — сказал Аркадий. — Я иду.
— Я с тобой, — сказала Ефросинья.
— Нет. Ты останешься.
— Это моя свекровь. И это я её подвела. Если бы я убила Порфирия... А не ранила его — он бы не озверел.
— Он всегда был озверевший, — Аркадий натягивал сапоги. — Просто маску носил.
Они ушли вдвоём. Селезнёв не разрешал, но и не запрещал — старый вояка понимал: иногда долг ближнего сильнее воинской дисциплины.
***
В Осиновом Клину они оказались за час до рассвета.
Деревня спала. Только у школы горел свет и стоял грузовик с затемнёнными фарами — немцы готовились к вывозу последнего имущества. Анну держали в сарае бывшего колхозного правления, рядом с конюшней.
Аркадий зашёл с востока, Ефросинья — с запада. Условный сигнал — крик филина, три раза.
Она тихо сняла часового — не убила, просто оглушила прикладом, связала и заклеила рот немецким пластырем, который носила в кармане на всякий случай. Потом подобралась к сараю, отодвинула засов.
Анна сидела в углу на соломе, с чёткими в руках.
— Мама, — прошептала Ефросинья.
Анна подняла голову. В темноте не видно было выражения лица, но голос прозвучал ровно:
— Пришла, греховодница.
— За вами, мама. Выходите.
— Не могу. Ноги отнялись.
Ефросинья вгляделась — Анна не шевелилась. Удар клюкой пришёлся по позвоночнику. Старуха не чувствовала ног.
— Я вас вынесу, — сказала Ефросинья. — Обопритесь.
— Убьют вас обоих, дураков. Уходите.
— Без вас не уйдём.
Ефросинья взвалила Анну на плечи, как куль с мукой — иссохшую, лёгкую, пахнущую старостью и ладаном. Шагнула к выходу. И тут залаяли собаки.
***
Порфирий спал в доме Дитриха, но услышал лай и понял: пришли. Он схватил пистолет, клюку и выбежал босиком .
— Стоять! — крикнул он, увидев фигуру с ношей, скользящую вдоль забора.
Ефросинья не остановилась. Она бежала, тяжело дыша, считая шаги: до оврага тридцать метров, до кустов пятьдесят, до спасения — вечность.
Порфирий выстрелил. Пуля просвистела мимо, ударила в стену сарая. Второй раз в Анну. Старуха дёрнулась и затихла.
Ефросинья упала на колени, прижимая к себе мёртвую свекровь. Аркадий, услышав выстрелы, выскочил из-за угла. Увидел Порфирия с пистолетом, увидел жену в крови, и всё в нём оборвалось.
Он не стрелял. Он побежал. Три шага — и сбил Порфирия с ног ударом в грудь. Клюка отлетела, пистолет выпал в грязь. Аркадий схватил Чугунова за горло и начал душить.
— Не надо, — прошептал Порфирий, хрипя. — Не надо, Аркаша. Я тебе всё отдам. Золото отца. Всё отдам.
— Мне от тебя ничего не надо, кроме одного, — ответил Аркадий, сжимая пальцы.
Ефросинья, очнувшись, подползла к ним. Кровь у неё текла по руке — пуля задела плечо. Она посмотрела на Порфирия, на его выпученные глаза, на синеющие губы.
— Оставь, — сказала она Аркадию. — Не убивай.
— Почему? — он не разжал рук.
— Он нам больше не враг. Он — ничто. Пусть живёт с этим. Дальше немцы уйдут — свои повесят. Это страшнее, чем твои руки.
Аркадий посмотрел на неё, потом на Порфирия. Разжал пальцы.
Порфирий закашлялся, вдохнул воздух, как рыба, выброшенная на берег.
— Прокляну, — прошептал он. — Вас обоих прокляну.
— Проклинай, — сказала Ефросинья. — Нам не привыкать.
Они ушли в лес, унося тело Анны. Порфирий остался лежать в грязи, глядя в звёзды. Он не умер, но что-то в нём умерло в ту ночь. То последнее, что делало его человеком.
***
Анну похоронили утром, в лесу, рядом с братской могилой партизан, павших зимой. Аркадий копал могилу руками — лопаты не было. Вырыл неглубоко, потому что сил не осталось. Ефросинья завернула тело в плащ-палатку, положила в яму.
— Прости нас, мама, — сказала она. — Не уберегли.
— Не простит, — сказал Аркадий. — И не должна.
Они стояли, держась за руки. За их спинами выстроился весь отряд — молча, без команды. Нюрка плакала, закрыв лицо рукавом. Марфа крестилась. Селезнёв снял шапку — несмотря на майское утро, в лесу было ещё холодно.
Аркадий хотел сказать речь, но ничего не придумал. Только бросил горсть земли и отвернулся.
— Война кончится, — сказал Петро Бурлак, — я сюда приду. Памятник поставлю.
— А пока воюй, — ответил Аркадий.
***
Июнь пришёл звоном комаров и запахом молодой листвы. Снег сошёл окончательно, обнажив воронки, траншеи, остовы сгоревших машин. С фронта доносилась канонада — наши подходили ближе.
Двадцать второго июня, ровно через два года после начала войны, отряд получил приказ: взять мост через Снежету, удержать до подхода танков.
Мост был деревянный, старый, ещё дореволюционной постройки. Немцы заминировали его — тридцать килограммов тола в бычьих тушах, подвешенных под пролётами. Сапёров не хватало. Задание казалось самоубийственным.
— Пойду я, — сказала Ефросинья.
— Куда? — не понял Селезнёв.
— Под мост. Разминирую.
— Ты же не сапёр.
— А ты видишь здесь сапёров? Нюрка умеет вязать узлы. Марфа умеет держать верёвку. А я умею не бояться. Хватит.
Аркадий молчал. Он давно перестал спорить с женой. Только спросил:
— Вернёшься?
— Куда я денусь.
***
Она спустилась под мост ночью, привязанная верёвкой за пояс. Марфа и Нюрка страховали на берегу. Аркадий прикрывал с автоматом, стоя на коленях в мокрой траве.
Под мостом пахло тиной, рыбой и смертью. Ефросинья нашаривала провода, тянула их на себя, перерезала ножницами, которые дал Селезнёв — маленькими, маникюрными, больше похожими на игрушку.
Потом нашла гранату. Датчик давления, примитивный, немецкий. Она замерла, прижимаясь спиной к мокрому бревну.
— Ну давай, — прошептала она. — Или ты меня, или я тебя.
Она перерезала провод за секунду до того, как часовой механизм щёлкнул. Тол не взорвался. Только качнулись бычьи туши, заскрипели верёвки.
— Готово, — крикнула Ефросинья в темноту. — Тащите.
Марфа и Нюрка вытянули её на берег — мокрую, дрожащую. Аркадий подбежал, прижал к себе.
— Дура, — сказал он. — Какая же ты дура.
— Зато живая, — ответила она.
***
Танки пришли на рассвете. Тридцатьчетвёрки, с красными звёздами, гремя гусеницами, перешли мост, который Ефросинья спасла от подрыва. Партизаны выходили из леса, щурясь на свет — непривычный, мирный, утренний.
Солдаты из танковых частей обнимались с партизанами. Кто-то плакал. Кто-то смеялся. Нюрка получила букет полевых цветов от лейтенанта с перевязанной головой. Марфа нашла земляка из соседней деревни — оба зарыдали прямо при всех.
Ефросинья сидела на обочине, прислонившись к берёзе. Аркадий курил рядом — достал трофейные сигареты, которые хранил с зимы.
— Слышишь? — спросил он.
— Что?
— Тишина. Нет стрельбы. Нет самолётов.
— Это не тишина, — покачала она головой. — Это пауза. Война ещё не кончилась. Нас ждут дальше.
— А мы пойдём?
— Мы всегда идём, Аркаша. Ты меня знаешь.
Он докурил, затушил окурок о подошву сапога. Посмотрел на дорогу, по которой уходили танки, и сказал то, что думал:
— Я хочу домой.
— Домой — это куда?
— В Осиновый Клин. К калитке.
— Калитка, наверное, сгнила.
— Починим.
Она улыбнулась впервые за много месяцев. Не широко, чуть-чуть, только уголками губ.
— Починим, — согласилась она.
**
Осиновый Клин освободили через неделю. Немцы ушли ночью, забрав с собой награбленное и расстреляв последних заложников — пятерых стариков и троих детей, которых не успели спрятаться..
Порфирий Чугунов не ушёл с немцами. Не взяли — хромой, бесполезный, опасный. Он спрятался в подполе своего дома, когда в деревню вошли красноармейцы. Сидел там три дня, питаясь гнилой картошкой и слушая, как над головой топают сапоги.
Его нашёл Витек. Рыжий парень, выросший за войну в мужика, с узловатыми руками и жёстким взглядом.
— Выходи, Чугунов, — сказал он, открывая люк. — Суд будет.
Суд был коротким — час, не больше. Обвинители — Ефросинья, Марфа, Акулина Горшкова, полдюжины мужиков, чьих родственников Порфирий выдал немцам. Приговор — расстрел.
— Стреляйте сами, — сказал председатель сельсовета, молодой лейтенант из освободителей. — Наше дело — оформить.
Ефросинья не пошла. Аркадий — тоже. Стрелял Петро Бурлак — из той же винтовки, из которой стрелял Копылова.
Порфирий упал лицом в грязь — на том самом месте, где когда-то стоял с хлебом-солью, встречая немцев.
Никто не заплакал. Никто не перекрестился.
Его похоронили за кладбищем, у оврага, без креста. Земля быстро приняла.
***
Через год, весной сорок пятого, Аркадий и Ефросинья вернулись в свою избу. Стены почернели, печь развалилась, крыша протекла. Калина у крыльца засохла — без ухода, без полива.
— Сгнила, — сказал Аркадий, трогая сухую ветку.
— Не гляди, — ответила Ефросинья. — Посадим новую.
Она сходила в лес, нашла молодой побег, посадила в ту же лунку. Аркадий полил из ведра — воду принёс с реки, той самой Снежеты, где когда-то они купались детьми.
Потом они зашли в избу, сели на лавку, обнялись и замолчали.
За окном ветер шевелил берёзы. Где-то далеко ещё стреляли — фронт уходил на запад. Но здесь, в Осиновом Клину, было тихо. Тише, чем когда-либо за последние три года.
— Аркаш, — сказала Ефросинья.
— М?
— А давай ещё одного родим? Сына.
Он посмотрел на неё. Глаза у неё были не пустые — влажные, живые, с тем зелёным отливом, который он помнил с детства.
— А вдруг опять... — начал он.
— Не опять, — перебила она. — Война кончается. Пора жить.
Она положила голову ему на плечо. Он обнял её за талию — ту самую, где когда-то рос живот, где билась маленькая жизнь, ушедшая слишком рано.
— Родим, — сказал он. — Обязательно родим.
Они сидели так до самого вечера, пока за окном не зажглись первые звёзды. А у крыльца, в сырой земле, набиралась сил молодая ветка калины.
Продолжение следует ...