Рассказ.Глава 3.
Дни потянулись однообразные, серые, как осеннее небо.
Асенька вставала затемно — раньше Фёдора, раньше петухов. На ощупь, в темноте, натягивала рубаху, заплетала косу, выходила во двор.
Утренний холод щипал босые ступни, от земли поднимался туман, молочный и плотный, как парное молоко.
Она шла к хлеву, где мычала незнакомая корова — Зорькой её звали, так же, как ту, домашнюю, но эта была чужая, с белым пятном на лбу и грустными глазами.
Доить корову Асенька умела — мать выучила.
Пальцы сами находили вымя, привычным ритмом выцеживали молоко, струя звонко била о стенки ведра.
Но всё было не так, как дома. Другой хлев, другая подстилка, другая лошадь за перегородкой — Гнедой спал стоя, вздрагивал во сне. Другие запахи: дёготь, прелое сено, мышиный помёт.
И тишина — не та, деревенская, уютная, а пустая, чужая, как в заброшенной избе.
Фёдор вставал позже.
Он любил понежиться на лавке, покряхтеть, почесаться. Иногда, когда Асенька возвращалась от коровы с полным подойником, он ещё спал — разметавшись, похрапывая, с открытым ртом.
Она ставила молоко в погреб, растапливала печь, ставила тесто, месила, топила. Работы было много — изба запущенная, всё в копоти, в паутине. Углы не метены, пол земляной, в выбоинах, на стенах — чёрные разводы от дыма.
Она скребла, мыла, выносила сор. Фёдор, проснувшись, выходил на крыльцо, курил, смотрел на неё из-под руки.
— Хлопочешь, — говорил он одобрительно. — Молодец. Из тебя выйдет толк.
Она молчала. С каждым днём ей становилось всё труднее говорить. Слова застревали в горле, как кости. Она отвечала односложно — «да», «нет», «сейчас», — и снова уходила в работу.
Работа спасала.
В работе можно было забыться — руки делают, а голова пустая. Только когда наступал вечер и в избе становилось темно, а Фёдор, насытившись, засыпал рядом, — тогда приходили мысли.
Тяжёлые, липкие, как дёготь. Она лежала с открытыми глазами, глядя в чёрный потолок, и вспоминала. Своё поле, свою реку, мать, бабку Палашу, утро на Селище, когда трава шептала. Теперь трава молчала. Или она разучилась слышать.
Через неделю Фёдор сказал:
— Завтра поедешь на базар. В город — двадцать вёрст. Продашь масло, яйца, купим муки и соли.
Асенька кивнула. Города она боялась — никогда там не бывала дальше церковного погоста. Но сказать не посмела.
Утром она встала ещё затемно, сложила товар в корзину, накинула тулуп.
Фёдор вёз её сам — Гнедой бежал рысью по ухабам, телегу трясло, ветер бил в лицо. Асенька смотрела на лес, на поля, на деревни, которые проплывали мимо, и думала: «Вот здесь я могла бы бежать. Свернуть в овраг, а там — в леса. Ищи-свищи».
Но рядом сидел Фёдор, его рука лежала на вожжах, и взгляд его был спокоен — он знал, что она никуда не денется.
В городе было шумно, грязно, пахло навозом и дешёвым табаком. Асенька стояла у своего воза, сжав корзину, и смотрела на прохожих — на барынь в шляпках с вуалями, на мужиков в картузах, на солдат с гармонями. Всё это было чужое, не её.
Она чувствовала себя щепкой в бурном потоке.
— Ты иди, — сказал Фёдор. — Я пока лошадь подкую. Возвращайся к полудню.
Она кивнула и пошла.
Сама не зная куда. Просто бродила по городу, смотрела на витрины лавок, на вывески, на извозчиков.
Вдруг наткнулась на маленький базарчик — торговали старьём, посудой, лентами. Остановилась перед лотком, где лежали платки — яркие, красные, с жёлтыми цветами.
Вспомнила свой, домашний, что остался у матери. Горло сжалось.
— Дёшево отдам, — сказала торговка, заметив её взгляд.
— Гривенник.
Асенька пошарила в кармане — у неё были копейки, те самые, что дал Фёдор на соль. Она купила платок. Самый дешёвый, ситцевый, с мелкими васильками. Спрятала за пазуху.
Дома, когда Фёдор уснул, она достала платок, разгладила на коленях. Понюхала — пахло краской и чем-то сладким.
Приложила к щеке — мягкий. И заплакала в первый раз за эту неделю. Тихо, чтобы не услышал.
«Мама, — прошептала она. — Маменька, за что?»
Но мать была далеко. И ответа не было.
Прошёл месяц. Асенька привыкла к чужой избе — к её запахам, к скрипу половиц, к печи, которая дымила, если ветер с севера.
Она знала, где лежат вёдра, где — мука, какой хлеб лучше печь (пресный, плотный, чтобы не черствел), как обращаться с соседями — сварливая баба Авдотья, что жила через дорогу, и молчаливый дед Ермолай, который иногда приносил рыбу.
Фёдор был ровен — не бил, не ругал, не приставал по ночам слишком часто.
Раз в три-четыре дня он поворачивался к ней, тяжело дышал, делал своё дело. Асенька терпела, закусив губу, глядя в стену.
Она научилась уходить в себя — в тот уголок души, куда не доходили ни его руки, ни его запах. Там было тихо и пусто. Она смотрела на чёрные брёвна и считала щели.
Сто, сто один, сто два…
Иногда, днём, когда Фёдор уезжал в поле или в лес, она выходила на улицу, садилась на завалинку и смотрела на дорогу.
Дорога уходила вдаль, за околицу, в лес, к тракту. По ней изредка проезжали телеги, ходили пешие. Асенька вглядывалась в лица — может, кто из её деревни?
Никто. Все чужие. Тогда она возвращалась в избу, бралась за работу и работала до тех пор, пока руки не начинали дрожать.
Под вечер, когда Фёдор был в отъезде, к избе подошла соседка — Авдотья, баба лет пятидесяти, с лицом в крупных рябинах и прищуренными глазами.
— Здорово, молодая, — сказала она, переступая порог. — Пришла поглядеть, как ты тут.
Асенька молча кивнула. Авдотья обвела избу взглядом, покачала головой.
— Ишь, выскоблила. А норовистый твой как?
Не обижает?
— Нет, — сказала Асенька.
— Врёшь, — усмехнулась Авдотья. — По глазам вижу. Ну да не моё дело. Я к тебе за молоком.
Федька говорил, у тебя лишнее бывает.
Асенька налила молока в кринку, подала. Авдотья взяла, вынула из-за пазухи гостинец — краюху пирога с брусникой.
— Пожуй, тонкая ты какая. Федька не кормит, что ли?
— Кормит, — Асенька взяла пирог, улыбнулась впервые за долгое время.
— Спасибо, Авдотья.
— Не за что. Ты, девка, не убивайся. Всяко бывает. Меня тоже силком отдали. Ничего, жива. И ты живи. А сбежать — не сбежишь.
Поймают — хуже будет.
Авдотья ушла, оставив после себя запах кислого теста и табака. Асенька постояла у порога, потом отломила кусочек пирога, положила в рот. Сладко, с кислинкой, как брусника в лесу. Как там, в их лесу, за деревней, где она ходила за ягодами с матерью.
Ещё девочкой.
Она доела пирог, облизала пальцы. И вдруг поняла — она не умерла. Она жива. И пока жива — есть надежда. Какая — не знала. Но тоненькая ниточка, как паутинка, потянулась откуда-то изнутри.
«Поживу, — сказала она себе. — Погляжу.
А там — видно будет».
За окном смеркалось, и в сумерках чужая изба уже не казалась такой страшной. Где-то за стеной запел сверчок — свой, домашний, как в той жизни.
Асенька подбросила дров в печь, села на лавку, достала ситцевый платок с васильками. Разгладила на коленях, повязала на голову — перед зеркалом, которого не было.
Улыбнулась своему отражению в мутном оконце.
«Ничего, — подумала она. — Выживу. Я русская баба. Меня не сломать. Уже не сломали».
За окном взошла луна — полная, жёлтая, как блин на сковороде. Асенька перекрестилась на пустой красный угол, где не было икон, и прошептала:
— Господи, помилуй. И помоги.
Тихо, в ответ, запел сверчок. И это было похоже на ответ.
******
Осень пришла в Раменское внезапно, как непрошеный гость.
Ещё вчера было тепло и сухо, а сегодня утром Асенька вышла на крыльцо и увидела, что трава поседела от инея, а с крыш свешиваются ледяные сосульки.
Воздух сделался прозрачным и звонким, и далеко было видно — до самого леса, который стоял теперь золотой, багряный, рыжий, как лисья шуба. Река за деревней потемнела, сжалась, и по утрам над ней висел густой белый пар.
Фёдор последние дни был в хлопотах — готовил хозяйство к зиме. Вместе с соседями ладил крышу на хлеву, таскал сено с лугов, чинил сани.
Асенька оставалась одна почти с утра до вечера.
Она уже привыкла к чужой избе — к её скрипам, к запахам, к тому, что приходится всё делать самой.
Она топила печь, варила щи, пекла хлеб, доила корову, носила воду из колодца, кормила кур. Руки её стали ещё грубее, пальцы потрескались от холодной воды, но она не жаловалась.
Скучала ли она по дому?
Иногда, по вечерам, когда за окном завывал ветер и лучина трещала, грозя погаснуть, она закрывала глаза и переносилась туда, в свою прошлую жизнь.
Видела мать — усталую, обветренную, но родную
. Слышала голос бабки Палаши, которая шамкала молитвы. Чувствовала запах кислого теста и мяты на подоконнике. Острая тоска сжимала горло, но слёз уже не было — выплакала. Только тяжесть в груди, как камень.
Но проходило время, камень медленно, по крупицам, осыпался. Асенька начинала замечать новое.
Утром, когда выходила во двор, она глядела не себе под ноги, а на небо — высокое, бледное, с редкими облаками. Кормила кур и вдруг ловила себя на том, что улыбается рыжему петуху, который важно вышагивал по двору и косился на неё чёрным глазом.
А вечером, когда заканчивала работу, садилась на крыльцо и смотрела, как за лесом садится солнце — огромное, багровое, словно кто-то разлил клюквенный морс по всему горизонту.
В такие минуты она вспоминала своё поле, Селище, разговоры с травами. «Трава молчит, — думала она. — Но она здесь, рядом. Под снегом. И весной проснётся».
Фёдор возвращался усталый, злой иногда, но на неё не кричал.
Он привык к тихой молчаливой жене, которая не перечит, не спорит, делает что велят.
Он даже как будто гордился ею — соседям хвастал:
— Вон, моя Аська как избу прибрала! Чисто у Христа за пазухой. И стряпает ладно, нахвалиться не могу.
Асенька слышала эти разговоры из сеней и кривила губы. «Купил рабыню, — думала она. — И рад». Но вслух не говорила. Зачем? Толку не будет.
В середине октября, она почувствовала неладное.
Утром, когда набирала воду из колодца, её вдруг замутило — так резко, что ведро выпало из рук и с грохотом покатилось вниз. Асенька прислонилась к срубу, побелевшими пальцами вцепилась в шершавые брёвна.
Тошнота подкатила к горлу, комом встала где-то в груди, потом отпустила — так же внезапно, как и пришла.
Она постояла, отдышалась. Подняла ведро, зачерпнула воды, пошла к дому.
Руки дрожали — не от холода, от чего-то другого.
В избе она села на лавку, задумалась.
Потом подняла рубаху, провела ладонью по животу — плоскому, как доска. Ничего. Но внутри, где-то глубоко, словно что-то шевельнулось. Или показалось?
Она не знала, сколько времени прошло — недели три или месяц, — но поняла вдруг, что уже две луны минуло, как нет на белье.
Выкинула из головы — мало ли, с перепугу, с горя, с голоду. А теперь вот эта тошнота, и грудь налилась, стала тяжёлой, и поясницу ломит по утрам.
«Неужели? — подумала она, и сердце её забилось часто-часто. — Неужели зародыш?»
К вечеру вернулся Фёдор. Багровый с мороза, в тулупе, накинутом на плечи. Скинул сапоги, прошлёпал к столу, понюхал кашу.
— Пахнет хорошо. Есть будем.
Ели молча.
Асенька украдкой поглядывала на мужа. Он ничего не замечал — уплетал кашу, облизывал ложку, икал.
И вдруг она почувствовала не страх, не отвращение, а что-то новое. Не любовь — нет, до любви далеко.
Но какую-то связь, ниточку, что тянулась от неё к нему через то, что росло у неё внутри.
«Его ребёнок, — подумала она. — И мой. Не только его».
Ночью, когда Фёдор захрапел, Асенька лежала с открытыми глазами. Положила руку на живот — чуть ниже пупка. Плоский, твёрдый. Но может быть, там уже крошечное сердечко бьётся? Маленькое, горячее, живое.
И вдруг заплакала — в первый раз по-другому. Не от жалости к себе, как раньше. А от какого-то странного, щемящего чувства, в котором смешались страх, удивление и первая, робкая, ещё неосознанная радость.
«Ребёнок, — думала она. — Мой ребёнок. Никто у меня не отнимет. И Фёдор — не отнимет. И мать — не отнимет. Мой. Только мой».
Она погладила живот, представляя себе, как он растёт. Как копошится в темноте. Как просыпается среди ночи и толкается.
Ей стало почти хорошо — первый раз за всё время, что она в этом доме.
Утром она встала, как всегда, затемно. Подоила корову, истопила печь. Но когда села месить тесто, её снова замутило.
Она выбежала в сени, прижалась лбом к холодной стене, переждала. Вернулась, вытерла лицо подолом.
— Ты чего? — спросил Фёдор, появляясь в дверях. — Бледная какая.
— Ничего, — ответила она. — Пройдёт.
Он глянул на неё пристально — так, как глядят, когда начинают догадываться. Сел на лавку, закурил.
— Асенька, — позвал он негромко. — Ты... того? Сделалось?
Она не ответила.
Он потушил цыгарку, подошёл. Взял её за руку — мягко, почти несвойственно ему. Погладил по спине.
— Девка ты у меня, — сказал он, и в голосе его прозвучала непривычная нежность. — Молодая, глупая. А я... я рад буду, если ребёнок. Сын. Наследник.
Асенька подняла на него глаза.
Впервые за долгое время она посмотрела на него не как на врага, не как на тюремщика. Увидела его морщинистое лицо, седые волосы в бороде, покрасневшие веки.
Просто мужик. Старый, одинокий, который хотел себе жену — такую, чтоб была его. И вот она есть.
И будет ребёнок.
— Не знаю ещё, — сказала она. — Может, показалось.
— Поживём — увидим, — ответил Фёдор, отпуская её руку. — Ты береги себя.
Хворост не таскай, воду я буду носить. Поняла?
Она кивнула. И когда он вышел во двор, снова прижала ладонь к животу.
«Здравствуй, — прошептала она. — Здравствуй, кто бы ты ни был. Я тебя уже люблю.
Ещё маленького, невидного — люблю».
И ей показалось, что внутри что-то ответило. Не шевелением — теплом. Первым, самым робким, но настоящим теплом.
В тот же день она сходила к Авдотье — спросить совета. Старая баба выслушала, покачала головой.
— Ранняя ты, дочка, — сказала. — Худое дело.
Но Господь дал, Господь и приберёт. А ты ешь больше, спи много. И не горюй.
Дитя — оно в радость, даже если муж не мил.
Асенька вернулась домой, села у окна. За стеклом летели первые сухие снежинки, застревали в рамах, таяли. Изба наполнилась предвечерним сумраком, и в углах сгущались тени.
Она знала теперь, ради чего жить.
Ради этой крошечной жизни, которая проснулась внутри неё. Она выживет, вытянет, вымолит.
А что будет дальше — будь что будет.
«Я — баба, — подумала Асенька. — Я могу терпеть. Я могу любить. Я — мать».
И впервые за долгое время она почувствовала под ногами не зыбкую почву, а твёрдую землю. Свою землю. На которой она останется, что бы ни случилось.
За окном снег пошёл гуще — первый осенний снег, крупный, мокрый, тяжелый. Он укрывал грязь, прибивал пыль, делал мир чистым и белым. И в этом новом мире, в чужой избе, с чужим мужиком, Асенька улыбнулась. В первый раз — не через силу, не сквозь слёзы, а по-настоящему.
Потому что жизнь продолжается. И чудо уже случилось.
Продолжение следует .
Глава 4