Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

АСЕНЬКА...

Рассказ.Глава 4.
Зима в тот год выдалась лютая, снежная.
Ещё в ноябре намело такие сугробы, что ни пройти, ни проехать. Дороги замело, телеги встали, и Раменское оказалось отрезанным от большого света — только пешком, с трудом пробиваясь по насту.
Избы по самые окна замело, мужики откапывали двери после каждого бурана, а по ночам волки выли на опушке — близко, страшно.

Рассказ.Глава 4.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Зима в тот год выдалась лютая, снежная.

Ещё в ноябре намело такие сугробы, что ни пройти, ни проехать. Дороги замело, телеги встали, и Раменское оказалось отрезанным от большого света — только пешком, с трудом пробиваясь по насту.

Избы по самые окна замело, мужики откапывали двери после каждого бурана, а по ночам волки выли на опушке — близко, страшно.

В избе Фёдора стало тесно, но тепло.

Печь топили по-чёрному, дым выходил в волоковое оконце, и стены постепенно чернели ещё сильнее.

Асенька уже привыкла — и к дыму, и к копоти, и к тому, что зимой дни короткие, а вечера долгие, тягучие, как смола.

Живот её рос.

Сначала незаметно — просто перестал входить пояс. Потом, к Рождеству, обозначился круглый, тугой бугор.

Асенька часто клала на него руки, чувствуя, как там, внутри, шевелится живое. Сначала робкие, похожие на пузырьки воздуха, толчки. Потом — всё увереннее, настойчивее. Будто маленький человечек заявлял о себе.

Фёдор изменился.

Не стал ласковее — таким словам он не обучен был, — но появилась в нём какая-то новая, хозяйская нежность.

Он сам носил воду, колол дрова, отпускал Асеньку от тяжёлой работы. Иногда, вечером, когда она сидела у печи, пришивая к рубахе заплатку или перебирая крупу, он подходил, садился рядом, молчал.

Глядел на её живот — долго, пристально, как на поле, которое засеял и ждёт всходов.

— Сын будет, — сказал он однажды. — Чую. Шустрый очень.

— А если дочь? — спросила Асенька, не поднимая глаз.

— Дочь — тоже ничего, — ответил он, и в голосе его прозвучало что-то похожее на уступку.

— Приданое скопим, замуж отдадим. Но сын лучше.

Сына хотела и она.

Не потому, что мужик — кормилец, а потому, что боялась за девочку. Девочка вырастет, и её тоже выдадут — может, не спросив, может, за нелюбимого.

А сын — свободнее. Сын сам себе хозяин.

— Фёдор Степаныч, — спросила она как-то вечером, когда за окном завывала вьюга и изба гудела, как корабельная палуба, — а ты… ты рад, что я здесь?

Вопрос застал его врасплох.

Он долго молчал, жевал ус, потом сказал:

— А чего не радоваться? Баба ты справная, молодая, хозяйство ведёшь. Ребёнка ждёшь. Чего ещё?

— А что я чувствую? Не спрашиваешь.

— Чувствуешь? — Он усмехнулся. — Чувства — это для господ, Аська. Мы, мужики, без чувств живём.

Есть работа, есть дом, есть жена — и хлеб.

Остальное — от лукавого.

Она тогда замолчала.

Поняла, что не объяснить ему, каково это — быть запертой в чужой избе, с чужим мужиком, с чужими запахами, даже когда под сердцем — общее дитя.

Он думает, раз ребёнок — значит, всё в порядке. А она чувствовала себя берёзой, которую пересадили на новое место.

Корни пустила, но ствол ещё болит.

В декабре, перед праздником, в Раменское приехал поп — отец Николай, грузный, с багровым носом, всегда слегка навеселе. Он обходил дворы, кропил святой водой, собирал дань на церковь. Зашёл и к ним.

Асенька стояла в красном углу — правда, икон в нём по-прежнему не было, только полка пустая.

Поп перекрестился, спросил:

— Что ж, хозяин, образа не завёл? Грех.

— Заведу, — буркнул Фёдор. — Как деньги будут.

— А жена у тебя — молодая, интересная. — Отец Николай глянул на Асеньку, задержал взгляд на животе.

— Срок какой?

— Шестой месяц, — ответила та тихо.

— Слава тебе Господи. Будет кто — крести, приноси. Не забывай церковь.

После ухода попа Асенька долго сидела у окна. Снег валил крупными хлопьями, залепляя стёкла.

Ей вдруг остро, до боли захотелось на свою родину. Увидеть мать, поклониться ей, сказать: «Прости, маменька. Я жива. И дитя будет».

— Фёдор Степаныч, — позвала она. — А можно я к матери съезжу? На святки? Хоть на денёк.

Фёдор, который чинил хомут у порога, поднял голову. Посмотрел долго, потом сказал:

— Зачем? Во-первых, снегу намело — не проехать.

Во-вторых, ты на сносях — трястись по ухабам вредно. В-третьих, мать твоя сама, если захочет, приедет.

А тебе — сидеть дома.

— Она не приедет. У неё бабка больная, хозяйство.

— Значит, не судьба. После родов поедешь. С ребёнком.

Асенька отвернулась к стене. Слёзы навернулись, она их сдержала, но ком в горле стоял долго.

«Никогда не отпустит, — поняла она. — И ребёнка не отпустит. Теперь я навсегда здесь».

Но где-то глубоко, в самом потаённом уголке души, она уже не так сильно рвалась домой.

Потому что дом — там, где она сама.

И где её будущий ребёнок. А то, что осталось за лесами и полями, — это уже прошлое. Его не вернуть, как не вернуть ушедшее лето.

Перед самым Рождеством случилось неожиданное. К избе подъехали сани — небогатые, но крепкие. Из саней вылезла Марья Ивановна, мать Асеньки.

Фёдор открыл дверь, опешил.

— Ты как, кума? Дороги-то…

— Пробилась, — ответила мать сухо. Она постарела, осунулась, на голове вместо платка — какой-то драный полушалок, лапти в снегу. — Где дочка?

Асенька выбежала в сени — и замерла. Мать стояла на пороге, а за её спиной синел зимний вечер, падали снежинки, и было так тихо, что слышно, как скрипят полозья.

— Маменька, — выдохнула Асенька и кинулась к ней.

Они обнялись. Мать пахла своей избой — дымом, кислыми щами, мятой. Асенька уткнулась лицом ей в плечо и заплакала — навзрыд, как маленькая, как тогда, в детстве, когда разбила коленку и отец гладил по голове.

— Ну-ну, — бормотала мать, гладя её по спине. — Тише, дочка. Всё. Я здесь.

Фёдор стоял, нахмурившись, но не прогнал.

Велел садиться к столу, налил чаю из самовара (того самого, прогоревшего, но ещё работающего). Марья Ивановна села, выпила, оглядела избу.

— Прибрано, — заметила она. — Чисто. Твоя работа?

— Моя, — кивнула Асенька, вытирая слёзы.

— Молодец. А чего без икон?

— Нет денег, — буркнул Фёдор.

— Не в деньгах счастье, — отрезала мать. — Вот, я привезла. — Она развязала узел, достала три иконы в простых деревянных рамках — Спасителя, Богородицу и Николая Чудотворца.

— От бабки Палаши тебе, дочка. Она велела передать. И сказать: «Живи. Не убивайся. Господь не оставит».

Асенька приняла иконы, прижала к груди.

В избе сразу стало как-то светлее, что ли, теплее. Фёдор полез помогать, прибил гвозди в красный угол, повесил образа. Асенька зажгла перед ними лампадку — маленький огонёк затрепетал, осветил лики.

Всю ночь они проговорили.

Мать рассказывала про бабку Палашу — та почти не встаёт, но всё молится, всё ждёт. Про хозяйство — корову пришлось продать, взяли молодую.

Про Фёклу и Дарью — те по-прежнему злословят, но теперь про Асеньку. Мол, сбежать хотела, да поймали, сидит теперь взаперти.

— Пусть болтают, — сказала Асенька. — Мне не привыкать.

Фёдор сидел молча, только слушал. Под утро ушёл спать на сеновал — оставил женщин одних.

Асенька легла рядом с матерью на лавке, тесно прижавшись. Живот мешал, но она устроилась как могла.

— Мам, — прошептала она в темноту, — а я, кажется, ребёнка люблю. Ещё как родится — ещё сильнее.

— И правильно, — ответила мать. — Дитя — это всё. И ты, дочка, не отчаивайся. Всё перемелется. Может, Фёдор со временем добрее станет.

Может, ты полюбишь его, когда сына родишь.

— Не полюблю, — твёрдо сказала Асенька. — Но жить буду.

Утром мать стала собираться. Асенька умоляла остаться ещё, но Марья Ивановна отмахнулась:

— Нельзя. Бабка одна, помереть может. И скотина без присмотра.

Провожали у ворот. Снег скрипел под ногами, на небе висело низкое бледное солнце. Мать обняла дочку, прижала её голову к груди.

— Терпи, — сказала она. — И молись. И меня прости, что тогда, с замком… Я боялась, что ты замёрзнешь в лесу.

Или волки съедят. Или — хуже — люди найдут, обесчестят.

— Я знаю, мама, — Асенька кивнула. — Я простила.

— А Фёдора? — спросила мать, глядя в глаза.

Асенька промолчала.

Мать вздохнула, села в сани, взяла вожжи.

Гнедой тронулся, сани скрипнули, покатились по насту, оставляя за собой две тонкие полосы. Асенька стояла у ворот, пока они не скрылись за поворотом — фигурка в тёмном тулупе, с большим животом, распущенными волосами (косу не заплела спросонья). Стояла и махала рукой, пока рука не замёрзла.

Вернулась в избу. Иконы горели ровным светом, лампадка теплилась. Она опустилась на колени на холодный земляной пол, перекрестилась.

— Матерь Божья, — прошептала она, глядя на Богородицу с младенцем. — Ты тоже рожала. Ты знаешь, каково это — в чужом доме, без матери. Помоги мне. Помоги родить здоровенького. И дай сил его вырастить. А остальное — как будет.

В ответ лампадка мигнула, ровнее загорелась. А где-то внутри, в тёплом и тесном убежище, маленькая жизнь толкнулась — сильно, требовательно, будто говоря: «Я здесь. И я никуда не денусь».

Асенька улыбнулась сквозь слёзы. Встала, поправила сарафан на животе.

Пошла к печи — ставить тесто на хлеб. День начинался новый, долгий, зимний. За окнами плыл снег, и ворота, где только что стояла её мать, замело свежим покровом.

«Ничего, — думала Асенька, мешая тесто. — Летом она приедет снова, когда бабка выздоровеет. И тогда я покажу ей внука. Или внучку. Главное — живой».

***

Июнь в тот год стоял жаркий, душный, какой-то особенно зелёный. Трава вымахала по пояс, черёмуха отцвела, и воздух наполнился медовым духом липы и таволги.

Поля за деревней колосились — рожь налилась молоком, овёс пошёл в стрелку, и над всем этим стоял ровный, переливчатый звон — сотни пчёл и шмелей работали с утра до ночи.

Асенька медленно, тяжело ходила по двору, держась за поясницу. Живот у неё вырос огромный — весь последний месяц она ходила как утка, переваливаясь с боку на бок.

Лицо округлилось, веснушки побледнели, но взгляд стал спокойным, глубоким, как вода в омуте. Ей уже исполнилось восемнадцать, но казалась она старше — столько всего пережила за этот год.

Ребёнок должен был появиться в конце июня.

Бабка Агафья, та самая повитуха, что принимала роды в Раменском уже лет тридцать, щупала её живот, качала головой: «Крупный будет. Иди, касатка, больше ходи — легче родишь».

Фёдор последнее время стал беспокойным.

Он то затевал что-то по хозяйству — чинил крышу, ладил зыбку (коляску) из старых досок, то уходил в поле и пропадал до вечера. Асенька знала — он волнуется.

Может, впервые в жизни волнуется не за себя, а за неё и за ребёнка. Сама она боялась меньше, чем можно было ожидать.

В ней созрела какая-то новая, тихая уверенность. Всё будет хорошо. Не может не быть.

За день до родов, 25 июня, случилось то самое — день Ивана Купалы. Деревня гуляла: парни и девки прыгали через костры, плели венки, пускали их по воде.

Асенька смотрела из окна, как вдали, за рекой, краснеют огни, как молодёжь поёт песни, и что-то щемило у неё в груди. Там, в той жизни, она была бы с ними. Прыгала бы через костёр, держась за руки с каким-нибудь... но нет.

Теперь она — чужая жена.

— Не завидуй, — сказал Фёдор, заметив её взгляд. — У тебя своё счастье будет. Ребёнок.

— Знаю, — тихо ответила она.

Ночью, когда за окном догорали купальские костры и деревня наконец угомонилась, Асенька проснулась от резкой, скрутившей боли.

Она ахнула, схватилась за живот. Фёдор вскочил в один миг — не спал, видно, тоже ждал.

— Началось? — спросил он хрипло.

— Началось, — выдохнула она.

Фёдор выбежал, через десять минут вернулся с бабкой Агафьей — та жила через два дома, но шла медленно, кряхтела, ругалась: «Ну что ж ты в ночь, не могла днём?»

Но делом занялась быстро: зажгла лампады, поставила воду кипятить, выгнала Фёдора в сени.

— Не мешай. Ступай, хозяин, молись в красном углу. Или выпей для храбрости, но не мешай.

Асенька лежала на лавке, застеленной чистыми ряднинами. На лбу у неё блестел пот, волосы прилипли к щекам.

Она смотрела в потолок, на чёрные от копоти брёвна, и считала про себя.

Схватки приходили волнами — накатывали, держали, отпускали.

— Терпи, — говорила бабка. — Хорошая девка. Помни, что это твоя сила. Каждая боль приближает дитя.

Асенька не кричала.

Она стискивала зубы, иногда постанывала, но голоса не подавала. Вспоминала, как мать рожала младшего брата — тот не выжил, но мать говорила: «Рожать надо в тишине, дочка.

Крик — это слабость. Сила — в молчании».

Время тянулось медленно. Слышно было, как за тонкой дверью ходит Фёдор — кашляет, сморкается, крестится.

Потом, часа через два, затих — ушёл, наверное, во двор. Асенька осталась наедине с бабкой и с болью.

К утру, когда небо за окнами посерело и петухи запели в который раз, схватки стали по-настоящему сильными. Асенька закусила губу — выступила кровь.

— Вижу головку, — сказала бабка. — Сейчас, ещё один. Тужься, касатка!

Асенька тужлась из последних сил — и вдруг, как будто всё внутри разом отпустило, и она услышала первый крик.

Тоненький, отчаянный, требовательный.

— Мальчик, — сказала бабка, и голос у неё дрогнул.

— Сын, Фёдору наследник.

Асенька не поверила. Она приподнялась на локтях, увидела маленькое, красное тельце, пуповину, скрюченные пальчики.

Мальчик кричал, не переставая, и этот крик был самым прекрасным звуком на земле.

— Сын, — прошептала она. — Сын...

Бабка положила младенца ей на грудь.

Он был тяжёлым, горячим, пахло от него кровью и чем-то родным, незабываемым.

Асенька гладила его маленькую головку, покрытую тёмным пушком, считала пальцы на ручках, на ножках. Десять. Всё на месте. Живой.

— Как назовёшь? — спросила бабка, обрезая пуповину.

Асенька подумала.

Хотелось назвать в честь отца — Иван. Но отец был плотником, хорошим, верующим. И вдруг она вспомнила, как говорила мать: «Иван — значит „Бог милует“».

Был у них дед Иван, и брат невыживший Иван. Словно все Иваны просились в этого, последнего.

— Иван, — сказала она. — Ваня.

— Хорошее имя, — кивнула бабка. — Долговечное.

Вошёл Фёдор.

Он был бледный, растрёпанный, пахло от него перегаром — видно, всё-таки выпил.

Увидел сына, замер. Осторожно, как стеклянного, взял на руки. Мальчик затих, уставился на него мутными, ничего не видящими глазами.

— Сын, — сказал Фёдор, и голос его сел. — Сынок... Иван Фёдорович. — Он повернулся к Асеньке, счастливый, почти добрый. — Спасибо тебе, жена. Спасибо.

Я твой должник.

Асенька смотрела на него. Впервые за долгое время в её душе шевельнулось что-то, похожее не на любовь, но на благодарность.

Он, старый, рябой, с жёлтыми зубами, держал их сына и улыбался, как ребёнок.

— Я рада, Фёдор Степаныч, — сказала она. — Рада, что... что всё хорошо.

Она взяла сына обратно, прижала к груди.

Он нашёл сосок сразу, чмокая, засопел. Асенька заплакала — тихо, от переполнявшего её счастья и облегчения.

Позади остались и страх, и боль, и унижение. А впереди — этот маленький человек, который будет расти, говорить, ходить. И, может быть, когда-нибудь, когда она состарится, он скажет: «Спасибо, мама».

Фёдор сел у изголовья, взял её за руку. Рука у него была тяжёлая, грубая, мозолистая.

Но Асенька не отдёрнула.

— Отдохни, — сказал он. — Завтра приходить будут, поздравлять. Надо принимать.

— Иди, — ответила она устало. — Я посплю.

Он ушёл в сени. Асенька осталась с Ваней. За окном вставало солнце — огромное, золотое, уже по-летнему жаркое. Воробьи дрались на крыше, где-то за деревней запел жаворонок. Июньское утро вступало в свои права.

Она лежала, глядя на сына. Он спал, сжимая крошечный кулачок и открыв рот. Веснушек на нём пока не было, только смуглая, загорелая кожа — от неё, может, или от Фёдора.

«Теперь я — мать, — думала Асенька. — Не просто Аська, не просто баба. Мать Ивана.

И это никто у меня не отнимет».

Она закрыла глаза и провалилась в глубокий, без сновидений, сон. Впервые за долгие месяцы — спокойный, целительный.

А в избе, в красном углу, уже начинали заниматься новые иконы — мать привезла, повесили в день свадьбы. И лампадка горела ровно, тёплым золотистым светом. Июньское солнце, проходя сквозь мутное стекло, ложилось на пол яркими пятнами. Жизнь продолжалась. И в этой жизни был новый человек — маленький, хрупкий, но уже такой важный.

Асенька, даже во сне, прижимала его к себе и улыбалась.

Продолжение следует .

Глава 5